[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ ИЮНЬ 2001 СИВАН 5761 — 6 (110)

 

ЗВОН УЗДЕЧКИ НА ЗАКАТЕ

Григорий Канович

Уже по-хозяйски над местечком кружили самолеты не со звездами, а с другими могущественными и зловещими знаками на крыльях; уже на окраинах открыто гуртовались повстанцы, которые опоясывали рукава белыми, еще не обрызганными еврейской кровью повязками, и терпеливо, в предвкушении желанных перемен, дожидались новых победителей; уже тяжелые, крытые брезентом грузовики с нехитрыми гарнизонными пожитками, комсоставскими женами и детьми в спешном порядке отправлялись с военного полигона Гайжюнай на Восток, уже на улицах и в лавках Йонавы нельзя было услышать ни одного звука непривычной русской речи; уже благоразумные, осмотрительные евреи, обладавшие провереннным в веках чутьем на беду, оставляли свои дома и – кто пешком, кто на велосипедах, кто на повозках – подтягивались к границам Белоруссии, но мой отец – несмотря на все уговоры мамы – ничего не замечал и вроде бы никуда уезжать не думал. И не потому что дядя Шмуле, уехавший в начале года на высшие чекистские курсы в Москву, своими россказнями задурил ему голову о непобедимости Красной Армии, а потому, что не верилось в то, что немцы такие изверги, какими неистовый Шмуле их малюет...

Отец помнил немцев по первой мировой войне и, когда о них заходил разговор, превозносить их не превозносил, но грязью обливать не давал. Он старался каждому спокойно и вразумительно втолковать, что главное для них – во всяком случае так ему тогда в молодости казалось – вовсе не то, какому Б-гу, еврейскому ли, христианскому ли человек молится, а то, что он умеет делать.

– Мастера они! – твердил отец. – Трудяги. Пусть лентяи их побаиваются. А нам-то чего?

– А ты его спроси! – срывалась на крик мама. – Велвла! Он еле-еле из своей Польши ноги унес!

Велвл был портной – беженец из Белостока. В начале сорокового он появился в местечке с маленьким рыжеволосым сыном и красивой богомольной женой, нанявшейся нянькой в многодетную семью рабби Мендла. Отец с радостью взял Велвла к себе в подмастерья вместо отбывшего на учебу в Москву начинающего чекиста Шмуле.

– У меня своя голова на плечах, – сердился на нее отец. – В четверг последняя примерка.

– Какая примерка? Война на дворе. А он – примерка!..

– Придет реб Иехезкель... – как ни в чем не бывало продолжал отец. – Все готово.

– Все готово, все готово... Да ты совсем рехнулся! Бежать надо. И чем быстрей, тем лучше... Пока они на всех нас могильную глину не примерили.

– Ну зачем, Геня, паниковать? – уже не так рьяно защищал себя отец.

– Ты как хочешь, а я беру Гиршке и убираюсь отсюда... Жизнь дороже, чем штаны реб Иехезкеля. Хоть ты ему, Велвл, объясни, что к чему, – обратилась она к беженцу.

– Жизнь, понятно, дороже, – вздохнул Велвл. – Но боюсь, Геня, что мы уже вряд ли от них убежим.

– От штанов? – рассмеялась мама, пытаясь скрыть свою тревогу и обиду: искала в нем союзника, а Велвл вон куда оглобли повернул.

– От немцев, – сказал Велвл. – Страшно вымолвить, но такое чувство, что всюду нас найдут.

– Если будем сидеть, как зайцы на полянке. Я договорилась с балагулой Пинхасом... Телега у него большая, все уместимся...

Хотя отец и считался главой семейства, последнее слово всегда принадлежало матери. Одолела она его и на сей раз. Всю ночь они о чем-то шептались в спальне, не раздеваясь и не ложась спать. Не мог уснуть и я. Сон, как мушиная липучка, манил меня своим медовым цветом; я каждую минуту был готов поддаться искушению и прилепиться к нему, но, приблизившись вплотную, вздрагивал и мотал головой. Несколько раз я вставал и, стараясь не скрипеть половицами, подходил к приоткрытой двери, прикладывал к ней свое утомленное любопытством ухо, но оттуда, из теплой, залитой звездным сиянием глубины, до моего слуха доносилось только шу-шу-шу, как будто в сене шуршали жучки или зерно просыпалось из сита.

Я понятия не имел, что предпримут наутро родители, куда балагула Пинхас повезет нас; у меня из головы не выходили слова подмастерья Велвла, у которого в глазах никогда не догорал фитилек задумчивости и страдания: «Мы уже вряд ли от них убежим». Мне было невдомек, почему немцы за нами, евреями, гоняются по всему миру. Чем их обидел мой отец, который все человечество делил только на тех, кто шьет себе одежду у мужских портных, и тех, кто шьет ее у дамских, как у его брата Мотла? Чем их обидел холостяк Пинхас, у которого и лошадь, как уверял дядя Шмуле, была холостячкой – он ее к жеребцу и за версту не подпускал? Чем их обидел лавочник Иехезкель, который стоит за прилавком, как Б-г, и всем бесплатно улыбается?

Я чувствовал: случится что-то такое, что перевернет всю мою жизнь – наступит утро, и у меня больше не будет моей реки; моей рыночной площади; моего клена, на верхушку которого я по нескольку раз на дню забирался, чтобы за крышами домов разглядеть не только парящего у самого горизонта коршуна, не только проплывающие над головой облака, но и то, что ни в какой бинокль не увидишь – себя самого, взрослого, в фетровой, как у доктора Рана, шляпе, с тростью в руке, в блестящих лакированных ботинках и обязательно с дочерью лавочника Иехезкеля Рейзеле, которая играет не на скрипке, не на флейте, а на большом черном ящике с белыми и сладкими, как головки рафинада, клавишами. Г-споди, разве в телегу Пинхаса усадишь всех евреев? Евреев вон сколько, а телега одна. И лошадь одна...

Под утро отец не сел, как бывало, за швейную машинку, а вместе с мамой и подмастерьем Велвлом бросился вынимать из шкафа, снимать с удивленных манекенов недошитые пиджаки, развешивать их на деревянные, замусоленные плечики, доставать с полок полуготовые брюки и, распределив все поровну между своими помощниками, отправился вместе с ними разносить заказчикам по встревоженному, изнуренному бессонницей местечку.

Первым в этой печальной, чуть ли не похоронной очереди был лавочник Иехезкель. Но когда отец поднялся на крыльцо его бакалеи, то ткнулся носом в огромный, похожий на заржавевший полумесяц замок. Окна лавки были заколочены крест-накрест. Не было ни души и в жилой части дома. На крыльце сидела осиротевшая кошка и лапками терла глаза.

– Кис, кис, кис, – сочувственно позвал Велвл.

Но кошка, видно, в чужом сочувствии не нуждалась. Чужое сочувствие, как спичка, – вспыхнет и тут же, не согрев, погаснет.

Не удалось отцу рассчитаться и с большинством других своих заказчиков.

Возле покинутых домов молча, с многозначительным видом расхаживали мужчины в пиджаках, которые подозрительно топорщились (не от оружия ли?) на пояснице.

Только пекарь Файн, с которым мой отец когда-то, в далекой молодости, играл в одной команде в футбол: Берл – левым полусредним, а Шлейме – правым, получил свой раскроенный отрез.

– Ты уж на меня не сердись, Берл, – промямлил отец.

– Что поделаешь, Шлейме! – вздохнул Берл. – Весь мир раскроен на кусочки, а сшить его никто не берется. Все только об одном думают: как бы ножницы в ход пустить.

Прощание с тем, что называется домом, далось мне легче, чем я думал. Может потому, что своего дома у нас и не было. Мы снимали трехкомнатную квартиру в доме Капера напротив костела, все настоятели которого свою партикулярную одежду шили у моего отца.

Мама снова напялила на манекен пиджак лавочника Иехезкеля, а остальное шитье завернула, как в саван, в большую белую наволочку и сунула в шкаф.

В дорогу отец приготовил утыканную иголками бархатную подушечку, привезенную ему, в подарок кстати еще из той, не охотившейся за евреями Германии; свои любимые ножницы; четыре мотка ниток и два отреза из аглицкой шерсти, купленные впрок на случай, если заказчик явится без материала. Мама аккуратно сложила в холщовую торбу еду на первые изгнаннические дни, а в отдельный сверток – платья: одно простое, другое выходное; связала веревочкой ключи, спрятала их куда-то за лифчик; мне на выбор было позволено взять две пары коротких и две пары длинных штанов, одну рубашку с длинными рукавами, другую – с короткими, летнюю шапочку и легкие сандалии.

– А теперь спать! – приказала мама.

Но никому не спалось. Где-то вдали, как весенний гром, ворчала канонада. За окнами в небо взлетали одна за другой ракеты, и их светящийся хвост вился над перелесками.

Я притворялся, что сплю. Мама и впрямь дремала, но дремота ее была чуткой и уязвимой. Она то и дело просыпалась, испуганно оглядывалась и, отыскав взглядом меня и отца, снова закрывала глаза.

Отец сидел за швейной машинкой. Сперва – прямо, потом сгорбившись. Он смотрел на светящуюся, как таящая в ночи ракета, надпись «Singer» и тихо, почти неслышно нажимал на педали.

До той памятной ночи я ни разу не видел, чтобы он так работал – без ниток, без сукна, вслепую, наугад. Швейная машинка строчила воздух, но отец не поднимался, склонялся над ней и что-то сбивчиво, как на кладбище, у края могилы, шептал.

И так длилось до самого утра, пока на его сгорбленную спину не упали лучи восхода, пока игла его боли не затупилась. Наконец он встал, погладил «Singer» и сказал:

– Спасибо.

Постоял над машинкой с облупленной краской, оглянулся и выдохнул:

– До свиданья!

– До свиданья! – послышалось в тиши.

Я понимал, что это эхом во мне откликнулся отцовский голос, но позже, когда я немного подрос, я частенько ловил себя на мысли, что это он научил говорить и ее, свою швейную машинку. Мало ли чему после такой прикованности можно за долгие годы друг у друга научиться!

На телегу Пинхаса мы погрузились на рассвете, когда в полноводной Вилии только-только, как сбежавшая голышом с мостков крестьянская девка, начало купаться солнце. Отец и Велвл примостились впереди, я и сын беженца Ассар – посередке, а Мириам – жена подмастерья и мама устроились сзади.

Телега выкатила на дорогу, запруженную отступающими красноармейцами и нашими земляками, снявшимися с насиженных мест и двинувшихся куда глаза глядят – только бы подальше от не встречавших почти никакого сопротивления немцев.

Пинхас лениво помахивал кнутом, что-то насвистывал по обыкновению, время от времени он доставал из кисета махорку и сворачивал козью ножку, но в разговоры не вступал; молчали и другие; над повозкой вился едкий дымок, и, как болезненный Велвл ни отгонял его руками, неслух упрямо змеился портновской ниткой в воздухе. Порой лошадь заливалась тревожным ржанием, и все невольно съеживались в ожидании близкой беды.

Беда на первых порах нас миловала, обходила стороной; в Паневежисе возница сделал привал, распряг лошадь и пустил ее на лужок – пусть полакомится травкой; размяли затекшие ноги и мы, всласть повалялись в пахучей, насквозь простреленной кузнечиками траве, подкрепились и в сумерках двинулись дальше – к Двинску.

Ночью ехать было небезопасно, но Пинхас настаивал на своем: зато, дескать, дорога свободна, можно к утру и до самой латышской границы добраться. Б-г милостив – не даст в обиду ни лошадь, ни детей.

Колыхались звезды, колыхалась телега, колыхались утратившие очертания фигуры седоков; колыхалось и высыпалось, как из песочных часов, само вселенское время. Казалось, телега катила по нему, словно по пыльному проселку, в иное, расположенное за горизонтом время – без немцев и без красноармейцев, без литовцев и евреев, но чем больше мы ехали, тем оно делалось отдаленней, а остановиться мы не могли, ибо каждая остановка могла обернуться для нас смертью. Молчание и мрак, забеленный светом луны, как свекольник сметаной, сплачивали всех воедино, счастливо обезличивали, и никому из нас не хотелось их нарушать и рассеивать. Только Ассар изредка вскрикивал во сне, и Мириам прижималась к нему теплой щекой и ерошила его вьющиеся кудри, как ветерок весеннюю листву.

Три раза на дню Пинхас слезал с облучка, отходил в сторонку, поворачивался лицом к Востоку и, забыв обо всем на свете, вкушал пряность и терпкость молитвы.

В такие минуты для него, кроме Всевышнего, ничего не существовало. Б-г правил миром, как Пинхас строптивой и норовистой лошадью. Пинхас и сам тогда как бы превращался в лошадь – прядал ушами и прислушивался то к щелканью кнута над головой, то к ласковому слову Всевышнего.

Однажды молитва чуть не погубила нас. Пока Пинхас, раскачиваясь из стороны в сторону и не сводя глаз с молитвенника, творил ее где-то на обочине, вдали от потока беженцев, к телеге подошли двое в запыленных солдатских шинелях, в помятых пилотках с потускневшими звездочками.

– Ваша телега? – спросил сержант.

Отец мотнул головой.

– А чья? – не унимался тот.

– Его, – сказал отец и метнул взгляд на обочину.

– У нас есть ордер. Все повозки и лошади реквизируются на нужды Красной Армии.

– Ничего не знаю, – буркнул отец.

– А ну-ка слазьте все! – приказал сержант.

Велвл и Мириям вдруг засуетились, обняли Ассара, но тут голос подала мама:

– Пусть сперва этот самый ордер покажет!

Что-то смекнув, сержант взял лошадь под уздцы.

– Что вы делаете? – закричал отец и соскочил на землю. – Не имеете права!

– Помолчи, пархатый, – огрызнулся красноармеец, но злости в его голосе было больше, чем уверенности.

– Пинхас! Пинхас! – завопила мама. – Лошадь уводят! Лошадь!

Ее крик привлек внимание беженцев – они столпились, сгрудились вокруг телеги, преградили угонщикам дорогу.

И тут подоспел Пинхас.

Увидев уздечку в руке сержанта, он перестал молиться и сломя голову бросился на выручку к своей гнедой.

Он не стал совестить красноармейцев, требовать от них ордера, взывать к их великодушию, а вцепился руками в горло грабителю и под одобрительные крики и улюлюканье беженцев принялся его душить. Тот задыхался, дрыгал ногами в тяжелых, заскорузлых сапогах, пытался что-то выкрикнуть, но Пинхас железного кольца вокруг его короткой, жилистой шеи не отмыкал до тех пор, пока тот не отпустил уздечку.

– Пристрелю как собаку! – шипел сержант. – На кого, паршивый жидяра, руку поднял? На Красную Армию! А ты, дурень, чего зенки вытаращил? – напустился он на своего однополчанина. – Почему не хлопнул его, раззява?!

Когда Пинхас снова забрался на облучок, старший по званию красноармеец, сыпавший проклятьями, навел на балагулу винтовку, прицелился, но выстрелить так и не отважился. Слишком много вокруг свидетелей, да и про ордер он сбрехнул. Просто захотелось как можно скорее выбраться из этого пекла, из этой треклятой Литвы, из этого – который день подряд – бредущего на убой стада. Пальнул бы в бородатого еврея – даже глазом бы не моргнул. Но не при всех... Поднимут шум, и под трибунал попадешь. А что в оправдание скажешь? Что от части отбился? Что, как и эти пархатые, от немчуры драпаешь? Что боишься больше, чем они?

– Он мог вас убить, – тихо, не скрывая своего восхищения, промолвил Велвл, когда телега забралась на косогор, с которого открывался вид на занавешенную ивами, безмятежную литовскую деревню.

Там, в тишине, поскрипывали колодезные журавли, и на крышах хлопали крыльями молодые, только что научившиеся летать аисты.

– Ну и что? И я мог его убить, – пробурчал Пинхас. – Господи, прости и помилуй!

Он помолчал и добавил:

– Жалко всех.

– И этого... с винтовкой? – несмело спросил Велвл.

– Да. И им бы место нашлось... Если бы по-людски попросили... – Пинхас стегнул лошадь. – Как подумаешь – что такое Б-жий мир? Разве не одна большая телега? Но почему-то каждый хочет, чтобы колеса крутились только в ту сторону, куда ему надо, и потому вырывает у другого вожжи или уздечку.

Из придорожной деревни потянуло сытным, утренним дымком.

Над плакучими ивами кружились молодые аисты.

Я с завистью следил за тем, как они летают, как садятся на скошенный луг, как вышагивают между копен своими тонкими ногами, ломкими, как праздничные, усыпанные сахаром, сдобные палочки. Порой я совсем забывал про войну, про оставленный в Йонаве дом и невольно упивался тем, что впервые за свои тринадцать лет видел: задумчивыми пашнями, сверкающими в высоких лесных рамах озерами, древними литовскими курганами. Как я ни старался, мне никак не удавалось связать воедино эту проплывающую мимо красоту с собственной усталостью; с немногословным отчаянием отца; с какой-то, чуть ли не прощальной нежностью подмастерья Велвла и его жены Мириам к вечно зевающему от тряски Ассару; с озабоченной бойкостью мамы; с дорожной пылью, в которой брели деморализованные солдаты и беженцы с котомками за плечами.

– Долго еще нам ехать? – спросила – не у самого ли Б-га? – мама.

Никто ей не ответил.

– Давайте где-нибудь остановимся. Вы только посмотрите – какая вокруг тишина! Что если Шмуле прав – и Красная Армия выгнала немцев из Литвы? Может, переждем войну в какой-нибудь деревне или местечке и через недельку живыми и здоровыми вернемся в Йонаву?

Тишина и впрямь была завораживающе непостижимой. – Еврей жив, пока куда-нибудь едет, – пробасил балагула Пинхас, но против предложения мамы возражать не стал. Правда, в том, что русские сумеют отбросить немцев и что мы все живыми и здоровыми вернемся на родину, он сильно сомневался. Забота о лошади, не знавшей которые уже сутки отдыха, перевесила все его сомнения. Место временной стоянки балагула выбрал самолично: Литву он знал как свои пять пальцев.

Городишко, в котором мы остановились, назывался по-литовски Обеляй – Яблоневка.

Он в самом деле весь утопал в яблоневом цвете. Белые кружевные пушинки носились по главной улице, падали на крыши изб, на шпиль белого, как бы в тон тем же преобладавшим среди деревьев яблоням, костела, устилали притвор, где одиноко возвышался памятник не то священнику, не то ратнику. Хозяин, к которому Пинхас привел нас на постой, долго разглядывал деньги – смятые, скукожившиеся русские рубли, прославленную бородку Ленина, его потускневшую лысину, – как будто ему сунули фальшивку, и не спешил прятать задаток в карман полотняных штанов. Он, видно, предпочел бы получить вместо них что-то из серебра и золота, но, кроме обручальных колец Велвла и Мириам, у нас ничего не было.

Пока Пинхас расплачивался, отец выхватил взглядом ручную швейную машинку, и впервые за последние четыре дня на его лице появился промельк радости. О, если еще удастся найти какого-нибудь заказчика, он с удовольствием что-нибудь сошьет. Он был готов шить не только из отрезов, которые прихватил в дорогу, но из обыкновенного рядна, из лоскутов, из яблоневого цвета, из чего угодно, только бы шить!

Мама и Мириам, не мешкая, занялись готовкой. Тем паче что хозяйка – Катре – принесла всякую всячину – свежие яйца, картошку, молоко и простоквашу, сыр, липовый мед.

– Ешьте, ешьте, – приговаривала Катре.

Заказчиков не было, и отец с Велвлом, томившимся от безделья, отправились с Пинхасом к озеру купать гнедую.

Вода в озере была холодная, и лошадь фыркала от удовольствия.

Когда она выбралась на берег и немного обсохла, мужчины принялись расчесывать ее гриву, соскребывать скребком прилипшую к коричневому крупу и к мохнатым ногам грязь, выдергивать из хвоста колючки. Казалось, не было в мире дела важнее этого, оно вдруг затмило все – и безысходность, и неприкаянность; казалось, это не гнедая, отряхивая усталость, фыркала от нечаянной радости, а ликовала сама жизнь, которую Г-сподь даровал всем тварям не для того, чтобы они уничтожали, а чтобы холили и берегли друг друга. Я с Ассаром сторожил привязанную к опрокинутой лодке лошадь, прислушиваясь, как барахтается в воде отец, как размашисто гребет Пинхас, как, набирая полные пригоршни воды, обливает себя не умеющий плавать Велвл, и над всеми нами сияло щедрое, миролюбивое солнце, и запряженные в золотую колесницу рысаки пророка Элиягу мчались к нам на помощь и перекликались с выкупанной, неожиданно помолодевшей гнедой.

Это была первая ночь, когда мы снова спали в постелях.

Еще рассвет не забрезжил, как закукарекали петухи.

Г-споди, неужто так будет каждое утро – кукареканье, теплая от снов подушка, яичница, яблоневый цвет за окном, как пух ангелов с неба?

Но в полдень пришел хмурый хозяин, отозвал в сторонку Пинхаса и что-то прошептал ему.

– Хорошо, – сказал балагула.

Между тем ничего хорошего в том, что услышал Пинхас, не было. Оказывается, за Обеляй высажен десант – соседи, латыши-айзсарги, переодетые в форму энкаведистов, собираются выловить и перестрелять отступающих в одиночку красноармейцев и заодно евреев.

– Но тут Литва, – напомнил подмастерье Велвл.

– Нет сейчас ни Литвы, ни Латвии... – отрубил Пинхас. – Надо немедленно уходить.

– Но тут тихо, – вступился за своего подмастерья отец.

– На кладбище тоже тихо. Но там, кроме сторожа, никто не живет.

– Легко сказать – уходить. Но куда? – прохрипел отец, крутившийся возле покрытой ржавчиной швейной машинки.

– Я вижу только одно спасение – Белоруссию... Добраться бы до Себежа!.. – бросил Пинхас.

Он вышел во двор, запряг лошадь, потрепал ее за холку, наклонил к себе ее широкое, как лопух, ухо и что-то доверительно пробормотал. Перед тем как куда-нибудь поехать, Пинхас всегда объяснялся ей в любви. Больше было некому. Только ей, неизбалованной, и избалованному любовью Б-гу.

Чтобы сократить расстояние до Себежа, Пинхас вместо того чтобы двигаться напрямик, надумал пуститься наискосок и переправиться на пароме через реку.

– А если парома нет?.. – насторожился отец, не очень-то и суше доверявший.

– Не беда. В случае неудачи времени потеряем немного, а если повезет, то выигрыш будет о-го-го!

– Мы, пожалуй, останемся, – вдруг объявил подмастерье Велвл. – Будь что будет... Сколько можно мотаться из страны в страну. Сил нет.

– Велвл! – напустилась на него мама. – Мириам и Ассар поедут с нами, а ты как хочешь!..

– Сил нет, – повторил подмастерье и заплакал.

– Перестань! Чему ты детей учишь? – озлился и мой отец. Обеляй мы покинули после полуночи. Днем устраивались в каком-нибудь укромном местечке, а ночью безостановочно двигались вперед.

На исходе пятого дня нашего странствия в низине сверкнула незнакомая река.

Еще издали Пинхас увидел натянутый через водную гладь канат и утлый, сколоченный из сосновых досок паромик с колокольчиком под железным купольцем, смахивающим на шляпку боровика.

К паромику сверху, с осыпавшегося утеса, вел выстланный – видно, на случай дождя – валежником пустой проселок.

Колокольчик молчал.

Не видно было и паромщика.

Телега съехала вниз. Пригорюнившийся Пинхас огляделся, в сердцах сплюнул, но тут же взял себя в руки и что есть мочи закричал:

– Эй, есть тут кто-нибудь?

– Эй, – размножила его голос тишина. – Э-э-эй!

И вдруг из кустов вылез какой-то верзила с перевязанной щекой и распатланными рыжими волосами.

– Перевезешь на другой берег?

– Почему бы нет. Золотишко гоните!

– А что, без золотишка ни в какую?

– Нет.

Верзила потянулся, зевнул и, подбирая штанины, зашагал к кустам.

– Постой! – вскричал подмастерье Велвл и стал сдирать с пальца обручальное кольцо.

– Только давайте условимся: кольцо наперед.

– Ладно, – выдавил Велвл.

– Что ты делаешь? – ужаснулась мама.

– А что прикажете делать?

– Мы помолимся за тебя... – тихо произнес Пинхас.

Телега вкатила на паром; верзила дурашливо дернул колокольчик, тот ржаво затренькал, и сразу же на всех повеяло целебной речной прохладой.

Когда паромик скользнул на стремнину, в небе появился самолет. Он летел на малой высоте, упиваясь своим безопасным одиночеством.

– Он летит прямо на нас, – сказал я.

Отец глянул вверх, и тут небо брызнуло пулями.

Летчик старался перерезать канат, затеяв дьявольскую, доставлявшую ему удовольствие игру; пули чиркали по жгуту, по настилу, но немец не унимался, переходил в пике и весело нажимал на гашетку.

Мы с Ассаром лежали под телегой, мама и Мириам накрывали нас своими телами.

Наконец трюк с канатом немцу, видно, удался – паром стало относить вниз по течению, мы услышали, как затрещали оглобли, как лошадь рухнула на настил, как застонал протяжным стоном, похожим на ржание, Пинхас.

Вскоре мы причалили к берегу.

Паромщик, босой, с закатанными штанинами, лежал у купольца с замолкшим колокольчиком. По правой его щеке к небритому подбородку струилась тоненькая струйка крови; мой отец рылся у него в карманах, пока не нащупал кольцо Велвла; сам Велвл поцелуями промывал от страха глаза Ассара, а Пинхас сидел на корточках перед мертвой лошадью и перебирал пальцами, как струны, ее волосы.

Косари помогли зарыть гнедую в теплую землю; Пинхас снял с нее сбрую, часть отдал добровольцам-могильщикам, а уздечку накинул себе на шею.

Так, с уздечкой на шее он и вошел на закате солнца в Себеж.

Закат багровел, как свежая рана, уздечка звякала, и ее звон перекатывался из одного угла в другой, с одной улицы на другую, из страны в страну, с одного земного полушария на другое.

Звякает она на закате и посейчас; и посейчас паромщики повсюду требуют от беженцев золотишко за переправу с берега смерти на берег жизни, и убитые лошади и посейчас смотрят остекленевшими глазами в бескрайнее небо, где, словно засушенные в гербарии листья, висят готовые перейти в пике самолеты; и пули и посейчас чиркают по канату, протянутому над миром, как над той захолустной рекой, и снова толпы – чуть ли не все человечество – прячутся под скрипучим днищем телеги, груженной только надеждами, и, как когда-то я и несмышленый Ассар, боязливо гадают, куда отнесет всех никому не подвластное течение.

Уздечка звякает на закате. Звякает, звякает, звя...

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru