[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ ДЕКАБРЬ 2000 КИСЛЕВ 5761 — 12 (104)

 

Свет свободы и человечности

О Василии Гроссмане и его книгах

Лазарь Лазарев

Автор – литератор, главный редактор журнала «Вопросы литературы», доцент кафедры литературно-художественной критики факультета журналистики МГУ, составитель антологий и сборников, предисловий к книгам В. Гроссмана, И. Эренбурга, К. Симонова, А. Бека, А. Адамовича, В. Быкова, Г. Бакланова и др.

Как мало уже осталось людей, которые знали Василия Гроссмана… Мне посчастливилось – я был знаком с этим великим писателем (теперь уже можно это сказать – великий, суд времени состоялся).

Поэтому заметки эти я начинаю с воспоминаний… Познакомился я с Василием Семеновичем в 1960 году, вскоре после того как он закончил знаменитую сейчас «Жизнь и судьбу». Собственно говоря, из-за того и познакомился. То ли я прочитал в какой-то информационной заметке, а скорее всего от кого-то услышал, что Гроссман закончил вторую часть романа «За правое дело». Названия этой части я еще не знал. Работал я тогда в «Литературной газете», и мне пришла в голову мысль, что мы должны первыми напечатать главу из этой книги. В моем сознании роман Гроссмана был произведением, обладавшим достоинствами, не часто встречавшимися в современной литературе.

Еще в школьные годы я прочитал роман Гроссмана «Степан Кольчугин». Книга эта показалась мне не хуже, а в чем-то, может быть, и посильнее горьковской «Матери». Это сравнение нынче может показаться наивным, как говорится в еврейской поговорке, «быть умнее Менделя не значит быть умным». Но тогда даже если книга Горького казалась скучноватой, в этом не решались признаться даже самому себе, почтение к ней вбивалось учителями и школой и не только ими. Так что в моем сознании роман Гроссмана стоял очень высоко.

В январе сорок третьего я на три недели попал в госпиталь и обнаружил в подшивке «Красной звезды» подписанные знакомой фамилией сталинградские очерки. Очерки произвели на меня огромное впечатление, многое объяснили из того, что я видел и пережил, воюя на Сталинградском фронте. После войны я уже не пропускал ни одной строчки Гроссмана. Мне было ясно, что «За правое дело» – одно из лучших произведений о войне. Развернувшаяся после одобренной Сталиным статьи М. Бубеннова разнузданная кампания шельмования автора романа в глазах многих читателей не дискредитировала «За правое дело» – художественные достоинства книги были очевидны, правда, которую она несла, завораживала.

Узнав, что Гроссман окончил сталинградскую эпопею, я позвонил ему, попросил дать главу из романа для газеты. Василий Семенович пригласил меня приехать к нему. Так случилось, что после этого мне довелось время от времени встречаться с ним. Об этих встречах, о беседах с Василием Семеновичем я уже писал в воспоминаниях «Шестой этаж». Здесь хочу только сказать, что это был один из самых замечательных людей, с которыми за уже немалую жизнь свела меня судьба.

О Гроссмане тогда говорили, что у него тяжелый характер, он угрюм, нелюдим, с ним трудно иметь дело. В действительности все оказалось не так. За тяжелый характер принимали неуступчивость в принципиальных вопросах, нежелание унижаться перед властями и чувство собственного достоинства, опасную для собеседников с не совсем чистой совестью прямоту. Привлекал не только поразительный художественный дар Гроссмана, не только его проницательность, позволявшая постигать скрытый смысл исторических процессов и затаенную боль человеческого сердца. Особенно притягивало, покоряло его нравственное обаяние, его мудрая человечность. Рассказывают, что Андрей Платонов, с которым Гроссмана связывала многолетняя дружба, часто говорил: «Вася, ты же Христос».

Когда-то в двадцатые годы Виктор Шкловский поведал известную притчу «гамбургский счет»:

«Гамбургский счет – чрезвычайно важное понятие.

Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренера.

Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы.

Они борются при закрытых дверях и завешенных окнах.

Долго, некрасиво и тяжело.

Здесь устанавливаются истинные классы борцов – чтобы не исхалтуриться.

Гамбургский счет необходим в литературе».

Формула эта – «гамбургский счет», противостоящая иерархии, утвержденной жульничающими «антрепренерами» от идеологии, стала бытовать в литературе.

Официальный ранг Гроссмана был высок лишь в годы Великой Отечественной войны, но по «гамбургскому счету» его всегда числили в «чемпионах» – вне зависимости от мнения партийно-идеологического начальства. С самых первых его шагов в литературе ему отводилось это место. Литературный дебют Гроссмана был блистательным. На первый опубликованный его рассказ – «В городе Бердичеве» – обратил внимание Горький, пригласил Гроссмана, долго с ним беседовал и посоветовал – вопреки своему отрицательному отношению к быстрой профессионализации начинающих писателей – оставить работу инженера-химика и целиком посвятить себя литературе. Горький был не единственным восхитившимся первым рассказом Гроссмана: «В городе Бердичеве» заметили и высоко оценили такие строгие судьи, как Бабель и Булгаков.

В послевоенную пору, когда по указанию «антрепренеров» литературного дела книги Гроссмана в критике или костерили, или замалчивали, известные наши писатели, подлинные эксперты в делах литературы, отдавали должное его замечательному таланту – назову Эренбурга, Фадеева, Симонова, Каверина, Бека, Паустовского, Некрасова, Быкова, Семина (список этот легко продолжить).

Незадолго до смерти по существу выставленный из литературы, отлученный от читателей, вот о чем с горечью и надеждой размышлял Гроссман. «Известность писателя не всегда находится в полном и справедливом соответствии с его действительным и истинным местом в литературе. Время – генеральный прокурор в делах о незаслуженной литературной славе. Но время – не враг истинным ценностям литературы, а разумный и добрый друг им, спокойный и верный их хранитель».

Это его тогда утешало, он надеялся на справедливость суда времени.

Заслуженная слава все-таки пришла к Гроссману. Но только через много лет после смерти, когда был опубликован – сначала за рубежом, а потом и у нас – роман «Жизнь и судьба», рукопись которого была арестована, потому что партийные и литературные власти посчитали, что в обозримом будущем эту вещь печатать нельзя, разве что через 250 лет. Добрая половина произведений, составивших вышедший в 1994 году сборник поздней прозы «Все течет…» Василия Гроссмана, тоже при жизни автора не увидели света, не могли быть опубликованными, они тоже были обречены на тюремное заключение сроком в 250 лет...

При первом знакомстве Гроссман показался мне грустным, в глазах его была печаль. Я подумал тогда, что, закончив такую большую вещь, автор, наверное, испытывает не только чувство удовлетворения и радости – этакую гору своротил, такое трудное дело сделал, – но и чувство утраты, опустошенности, рожденное неотвратимым расставанием с людьми, с которыми он прожил вместе столько лет, которым отдал столько своей души, сердца, ума. В не так давно вышедшей монографии А. Бочарова, посвященной творчеству Гроссмана, я прочел письмо Василия Семеновича той поры, которое подтверждает мое давнее впечатление. «Вот и пришло мое время проститься с людьми, с которыми я был связан на протяжении шестнадцати лет, – пишет Гроссман. – Я не переживаю радости, подъема, волнения. Но чувство хоть смутное, тревожное, озабоченное, а уже очень серьезное оказалось... Судьба книги от меня отделяется в эти дни. Она осуществит себя помимо меня, раздельно от меня, меня уже может не быть. А вот то, что связано было со мной и без меня не могло бы быть, именно теперь и кончается».

Да, Гроссману в те годы не давали покоя тревожные мысли о судьбе его романа. Почему-то мне тогда это в голову не приходило, не был я настроен на такую тревожную волну – ведь наступила пора «оттепели», казалось – и не мне одному казалось, – что дело идет к общественному потеплению, к лучшему, к большей свободе. Гроссману тоже хотелось в это верить, но он был трезвее и мудрее многих из нас. А потом, могло ли у него выветриться из памяти, как почти три года мурыжили «За правое дело», – девять вариантов романа, отражающих процесс мучительного редактирования под цензорским давлением, сейчас лежат в фонде Гроссмана в ЦГАЛИ; можно представить себе, сколько кровушки у него тогда выпили. Наверное, смертная тоска его охватывала, когда он думал, что такой же путь прохождения в печать ожидает и вторую часть романа.

По-настоящему я это осознал лишь после того, как у Гроссмана был обыск и забрали рукопись романа. Да, рукопись романа «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана была арестована. Не в метафорическом, а в буквальном смысле этого слова: пришли с ордером на обыск и забрали все до последнего листочка – сейчас трудно поверить, что было это в 1961 году, уже после XX съезда партии, накануне XXII. Но вспомним, что незадолго до этого была проведена устрашающая кампания травли Бориса Пастернака, завершившаяся исключением его из Союза писателей. Конечно, и тихая расправа над романом Гроссмана, и громогласное шельмование Пастернака были чрезвычайными происшествиями, но они, как и множество других менее драматических, менее зловещих событий, свидетельствовали, что сталинская культурная (или карательная – можно и так сказать) политика не изжита, не преодолена, от нее не отказались на верхних этажах государственной и партийной власти, она по-прежнему поддерживается руководством Союза писателей.

А в истории с романом «Жизнь и судьба» Гроссмана инициаторами расправы были сами собратья по перу: после обсуждения на редколлегии журнала «Знамя», в котором приняли участие и руководители Союза писателей Г. Марков, С. Сартаков, С. Щипачев, роман был осужден как произведение политически вредное, даже враждебное, и отвергнут – о зловредном, «подрывном» сочинении ревнители идейной безупречности тотчас донесли «наверх». Были приняты решительные меры...

Куда девались изъятые сотрудниками КГБ экземпляры рукописи – неизвестно. Чудом уцелели два экземпляра – благодаря мужеству и самоотверженности друзей писателя. Гроссман предусмотрительно позаботился о судьбе рукописи, оценив ту угрозу, которую после заседания редколлегии высказал ему в телефонном разговоре главный редактор журнала «Знамя» Вадим Кожевников. Как свидетельствует приложенная к стенограмме обсуждения «справка» «тов. Кожевников настоятельно порекомендовал В. Гроссману изъять из обращения экземпляры рукописи своего романа и принять меры к тому, чтобы роман не попал во вражеские руки».

Василию Гроссману доставалось не в первый раз, ему уже пришлось пережить две кампании: вскоре после войны, в 1946 году, была осуждена как идейно порочная его пьеса «Если верить пифагорейцам», в 1952 году организован разгром в печати романа «За правое дело». Били его тогда нещадно, в кровь. На этот раз – за вещь, еще не напечатанную, его уже не били, а убивали.

С романом «Жизнь и судьба» было так – это из письма Василия Гроссмана Хрущеву, посланного после XXII съезда партии:

«Я начал писать книгу до XX съезда партии, еще при жизни Сталина. В эту пору, казалось, не было ни тени надежды на публикацию книги. И все же писал ее.

Ваш доклад на XX съезде придал мне уверенность. Ведь мысли писателя, его чувства, его боль есть частица общих мыслей, общей боли, общей правды.

Я предполагал, отдавая рукопись в редакцию, что между автором и редактором возникнут споры, что редактор потребует сокращения некоторых страниц, может быть, глав.

Редактор журнала Кожевников, а также руководители Союза писателей Марков, Сартаков, Шипачев, прочитавшие рукопись, сказали мне, что книгу печатать нельзя, вредно. Но при этом они не обвиняли книгу в несправедливости. Один из товарищей сказал: “Все это было или могло быть, подобные изображенным люди были или могли быть”. Другой сказал: “Однако напечатать книгу можно будет через 250 лет”».

«Я убежден, – заканчивал письмо Гроссман,– что самые суровые и непримиримые прокуроры моей книги должны во многом изменить свою точку зрения на нее, должны признать ошибочными ряд кардинальных обвинений, высказанных ими в адрес моей рукописи год-полтора назад – до XXII съезда.

Я прошу вернуть свободу моей книге и прошу, чтобы о моей рукописи говорили и спорили со мной редакторы, а не сотрудники Комитета государственной безопасности.

Нет смысла, нет правды в нынешнем положении – в моей физической свободе, – когда книга, которой я отдал свою жизнь, находится в тюрьме,– ведь я ее написал, ведь я не отрекался и не отрекаюсь от нее. Прошло двенадцать лет с тех пор, как я начал работу над этой книгой. Я по-прежнему считаю, что написал правду, что писал я ее любя и жалея людей, веря в людей. Я прошу свободы моей книге».

Несколько месяцев на письмо – на такое письмо! – не было ответа, затем 23 июля 1962 года Гроссмана принял Суслов (в архиве сохранилась запись беседы, сделанная писателем в тот же день). Суслов был одной из самых мрачных фигур послесталинского руководства, в немалой степени ему мы обязаны тем, что намеченные на XX и XXII съездах партии перемены затем во многом свелись на нет и на годы, нынче именуемые «застойными», в идеологии, науке, культуре воцарилась удушающая атмосфера. Те суровые и непримиримые прокуроры романа, которых поминает в своем письме Гроссман, ориентировались прежде всего на Суслова, он определял, что можно и что нельзя, когда и как закручивать гайки.

В беседе с Гроссманом Суслов не счел нужным скрывать, что «Жизнь и судьбу» не читал, ему совершенно достаточно отзывов его сотрудников и заказанных ими внутренних рецензий, в них, сказал он, много цитат из романа. Суслов заявил писателю, что полностью разделяет точку зрения рецензентов, считающих, что книгу печатать нельзя, потому что она политически враждебна и может принести вред несравнимо больший, чем «Доктор Живаго» Пастернака. И еще Суслов снисходительно разъяснил автору, что роман ему не удался из-за самоизоляции, погружения в личные переживания, чрезмерного, нездорового интереса к темным сторонам периода культа личности.

Приговор роману Гроссмана был вынесен окончательный и не подлежащий обжалованию – больше обращаться было не к кому, надеяться не на что. А после смещения Хрущева, когда под руководством Суслова стала активно проводиться тихая, но неуклонная реанимация сталинщины, вполне могло казаться, что срок обезвреживания, «деактивации» романа «Жизнь и судьба», определенный руководящими собратьями по перу, – двести пятьдесят лет – может быть, и не особенно преувеличен.

В литературу Гроссман пришел из гущи жизни – провинциальной, шахтерской, заводской, хорошо знал, как живут рабочие, техники, инженеры. Он многое успел повидать еще в годы юности и молодости. Помнил гражданскую войну на Украине. Родители Гроссмана принадлежали к той низовой интеллигенции, которой и в 20-е и в 30-е годы жилось материально очень нелегко, концы с концами сводились с большим трудом, в школе и университете ему пришлось подрабатывать себе на жизнь. Он был и пильщиком дров, и воспитателем в трудовой коммуне беспризорных ребят, нанимался на летние месяцы в Среднюю Азию во всевозможные экспедиции. Закончив химическое отделение физико-математического факультета Московского университета, молодой специалист-химик несколько лет трудился в Донбассе. В 1932 году Гроссман заболел туберкулезом, врачи рекомендовали ему поменять климат, он переехал в Москву, работал на карандашной фабрике имени Сакко и Ванцетти старшим инженером, заведующим лабораторией и помощником главного инженера.

Что говорить, в те годы Гроссманом был накоплен большой запас жизненных впечатлений, так или иначе отзывавшихся и в том, что он писал тогда, и в его поздних произведениях. Но ни с чем не сравнимой школой постижения народной жизни стала для него Великая Отечественная война, которую он, по ходовому солдатскому выражению, от звонка до звонка прошел фронтовым корреспондентом «Красной Звезды», одним из самых мужественных и безотказных. В статье «Памяти павших», опубликованной «Литературной газетой» к пятилетию начала войны, 22 июня 1946 года, Гроссман вспоминал: «Мне пришлось видеть развалины Сталинграда, разбитый зловещей силой немецкой артиллерии первенец пятилетки – Сталинградский тракторный завод. Я видел развалины и пепел Гомеля, Чернигова, Минска и Воронежа, взорванные копры донецких шахт, подорванные домны, разрушенный Крещатик, черный дым над Одессой, обращенную в прах Варшаву и развалины харьковских улиц. Я видел горящий Орел и разрушения Курска, видел взорванные памятники, музеи и заповедные здания, видел разоренную Ясную Поляну и испепеленную Вязьму». По этому горькому пути прошел с армией писатель.

Хочу добавить, что первую в нашей литературе повесть о войне («Народ бессмертен») написал Гроссман и печаталась она в «Красной звезде» в июле – августе 1942 года, что его очерками и статьями зачитывалась тогда вся страна.

Читая роман Гроссмана, думая о нем, о его художественной структуре, в мыслях своих обращаешься к гениальной толстовской эпопее – для читателей это эталонная книга (не зря на читательских конференциях и в письмах в газеты и журналы постоянно возникал вопрос: «А когда будет написана “Война и мир” об этой войне?»), для литературы о Великой Отечественной войне – самая авторитетная, самая влиятельная традиция. Роман Гроссмана – произведение эпическое в истинном смысле этого определения, которое в прошлые годы изрядно поистрепалось и девальвировалось от неуместного употребления. Черты эпического повествования виделись не только в полноте изображения народной жизни в самых существенных ее проявлениях, не в одном историзме, – автору достаточно было свести под крышей произведения побольше людей (среди них должны были быть и исторические лица) да почаще менять объекты изображения (столица и село, фронт и тыл), чтобы его творение попало в эпопеи.

Сплошь и рядом уроки Толстого истолковывались в критике самым примитивным образом, настоящий их смысл выхолащивался и извращался. Часто приходилось читать – эпическое спокойствие, эпическая объективность, эпическая дистанция. Так часто, что почти никто не задумывался, а верно ли это? «Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль,– утверждал Толстой. – Так в “Анне Карениной” я люблю мысль семейную, в “Войне и мире” мысль народную вследствие войны 1812 года...» Слова эти так «зацитированы», вроде бы их и приводить неловко, – грамотный девятиклассник должен знать о мысли народной в «Войне и мире». Но я хочу обратить внимание на другое: какое же спокойствие и объективность, если Толстой говорит «люблю»?

Принято считать, что и временная отдаленность от изображаемых событий едва ли не обязательное свойство эпичности – это вроде бы подтверждает «Война и мир», созданная через полвека после Отечественной войны писателем, не обремененным собственными воспоминаниями о войне с французами. На самом деле эта дистанция была для Толстого не благом, а препятствием, которое он преодолевал, опираясь на пережитое им самим на другой войне, на собственный, как мы говорим сегодня, фронтовой опыт. «С Сапун-горы, откуда смотрел Толстой на горящий Севастополь, – проницательно заметил Виктор Шкловский,– увидел он горящую Москву 1812 года». Толстой не отстранялся от изображаемых в романе событий, наоборот, он всячески стремился к ним приблизиться. О чем свидетельствует его рассказ о работе над «Войной и миром»: «Через месяц и два расспрашивайте человека, участвовавшего в сражении,– уже вы не чувствуете в его рассказе того сырого жизненного материала, который был прежде, а он рассказывает по реляции. Так рассказывали мне про Бородинское сражение многие живые, умные участники этого дела. Все рассказывали одно и то же, и все по неверному описанию Михайловского-Данилевского, по Глинке и др.; даже подробности, которые рассказывали они, несмотря на то, что рассказчики находились на расстоянии нескольких верст друг от друга, – одни и те же.

После потери Севастополя начальник артиллерии Крыжановский прислал мне донесения артиллерийских офицеров со всех бастионов и просил, чтобы я составил из этих более чем двадцати донесений – одно. Я жалею, что не списал этих донесений. Это был лучший образец той наивной, необходимой военной лжи, из которой составляются описания. Я полагаю, что многие из тех товарищей моих, которые составляли тогда эти донесения, прочтя эти строки, посмеются воспоминанию о том, как они по приказанию начальства писали то, чего не могли знать».

Василий Гроссман находился в ином положении, у него не было нужды по «реляциям» и чужим воспоминаниям – очень часто недостоверным – реконструировать прошлое, очищая его от намеренной или «наивной, необходимой военной лжи». В первые дни обороны писатель попал в Сталинград и все дальнейшие события видел своими глазами, изнутри. Добираясь туда кружным путем – другого уже не было – через Заволжье: выжженная степь, коричневая пыль на дорогах, тоскливый крик верблюдов, край света, – он остро ощутил, куда загнали нас немцы, «страшное чувство глубокого ножа от этой войны на границе Казахстана, на Нижней Волге» (здесь и дальше я цитирую записные книжки Гроссмана той поры). Он на себе испытал, что такое переправа через Волгу (этот опасный путь пришлось ему проделать не один раз – ведь передать материал в газету, да и писать, можно было только на левом берегу): «Жуткая переправа. Страх. Паром полон машин, подвод, сотни прижатых друг к другу людей, и паром застрял, в высоте Ю-88, пустил бомбу. Огромный столб воды, прямой, голубовато-белый. Чувство страха. На переправе ни одного пулемета, ни одной зениточки. Тихая светлая Волга кажется жуткой, как эшафот». Немецкая авиация, от которой нам нечем тогда было защищаться, всей своей разрушительной мощью обрушилась на город – об этом Гроссман пишет как о таком личном горе, для которого у человека нет сил и слов, чтобы его выразить: «Сталинград сгорел. Писать пришлось бы слишком много. Сталинград сгорел. Сгорел Сталинград». Только потом, преодолев шок первого впечатления, он восстановит некоторые подробности: «Мертво. Люди в подвалах. Все сожжено. Горячие стены домов, словно тела умерших в страшном жару и не успевшие остыть... Среди тысяч громадин из камня, сгоревших и полуразрушенных, чудесно стоит деревянный павильон, киоск, где продавалась газированная вода. Словно Помпея, застигнутая гибелью в день полной жизни».

Судя по записям, Гроссман побывал во многих вошедших в историю местах сталинградской битвы – на Мамаевом кургане и на Тракторном, на «Баррикадах» и СталГРЭСе, в «трубе», командном пункте Родимцева, в дивизиях Батюка, Гуртьева; встречался и подолгу разговаривал – не после, когда все было кончено, а тогда же, в разгар боев,– со многими участниками сражения – и прославившимися военачальниками, и оставшимися безвестными офицерами и солдатами.

Гроссман не просто накопил огромный запас наблюдений, первозданного, столь важного для художника, как считал Толстой, «сырого жизненного материала». Сталинград был пережит им, его страшную тяжесть, невыносимое напряжение он испытал на себе, вобрал в себя.

Сталинград очень многое открыл ему и в характере достигшей здесь своего апогея войны с фашистами, и в народной жизни, и в нашем общественно-политическом строе. В экстремальных, как мы нынче говорим, условиях достигших немыслимого упорства и ожесточения боев, на смертельном рубеже с особой резкостью проступало и то, что было нашей силой, что сплачивало народ в борьбе с фашистским нашествием, и то, что подтачивало единство, – подозрительность, беззакония, бесправие. Так велико было давление накопленного материала, такой жгучей была внутренняя потребность осмыслить увиденное и пережитое, понять закономерности и социально-политические, и исторические, и общечеловеческие – дурного и хорошего, благородного и подлого, что сразу же, по горячим следам событий, в 1943 году Гроссман в редкие свободные от газетной работы часы начал писать роман о Сталинградской битве.

Первая его книга «За правое дело» была напечатана в 1952 году. В 1960-м была закончена вторая – «Жизнь и судьба». За эти семнадцать лет много воды утекло, и, разумеется, столь существенные перемены в жизни страны так или иначе сказались в романе Гроссмана, его понимание прошлого углублялось, прояснялось.

И все-таки главная идея произведения, над которым он потом работал столько лет, была нащупана уже тогда, в дни Сталинградской битвы, на многое у него тогда открылись глаза. В октябре 1942 года в одном из сталинградских очерков он писал: «Здесь сочеталось огромное стихийное столкновение двух государств, двух борющихся на жизнь и смерть миров с математической, педантически точной борьбой за этаж дома, за перекресток двух улиц; здесь скрестились характеры народов и воинская умелость, мысль, воля; здесь происходила борьба, решающая судьбы мира, борьба, в которой проявились все силы и слабости народов: одного – поднявшегося на бой во имя мирового могущества, другого – вставшего за мировую свободу, против рабства, лжи и угнетения».

Пусть не покажутся слова «вставшего за мировую свободу, против рабства, лжи и угнетения» общим местом, риторической фигурой. Для Гроссмана они наполнены не банальным смыслом, в них суть нравственной позиции, с которой он отваживается (дальше я скажу, почему тут необходим именно этот глагол) вершить суд над действительностью, в них зерно, из которого вырастала его книга. Мысль эта будет затем развита в авторских отступлениях романа. Уже в «За правое дело» Гроссман сформулирует некий «закон» войны, таящий «разгадку победы и поражения, силы и бессилия армий». Одним из проявлений открывшегося писателю «закона» было «чудо», происшедшее в Сталинграде, где бой в конечном счете шел за «присущую людям меру морали, убежденности в человеческом праве на трудовое и национальное равенство». Конечно, не следует буквально понимать слово «закон», речь идет о метафоре, выражающей то, что в былые времена называли духом войска и населения. Материя эта бесплотная, ее не измеришь, не взвесишь, не вычислишь, не внесешь в донесение и не пометишь на штабной карте, но как много она значит, как часто исход войны зависит от нее! «...В Сталинграде войны была заключена душа. Его душой была свобода»,– вот что там решило дело. Это Гроссман почувствовал в Сталинграде еще тогда, во время ожесточенных уличных боев, когда весы истории колебались. В романе «За правое дело» его сталинградские наблюдения сложились в «закон» войны.

В романе «Жизнь и судьба» писатель идет дальше в постижении исторической драмы, разыгравшейся в Сталинграде, – она рассматривается с точки зрения универсальных, всеобъемлющих категорий человеческого бытия. «Закон» войны оказывается и «законом» жизни: жить – значит быть человеку свободным. Автор дает это понять на первой же странице «Жизни и судьбы», описывая мертвенную геометрию строений в фашистском лагере уничтожения:

«Из тумана вышла лагерная ограда – ряды проволоки, натянутые между железобетонными столбами. Бараки тянулись, образуя широкие, прямые улицы. В их однообразии выражалась бесчеловечность огромного лагеря.

В большом миллионе русских деревенских изб нет и не может быть двух неразличимо схожих. Все живое – неповторимо. Немыслимо тождество двух людей, двух кустов шиповника... Жизнь глохнет там, где насилие стремится стереть ее своеобразие и особенности».

Фашизм растоптал право на жизнь, на свободу. «Фашизм и человек не могут сосуществовать. Когда побеждает фашизм, перестает существовать человек, остаются лишь внутренне преображенные, человекообразные существа». Гроссман не только показывает злодеяния фашизма, его кровавую, бесчеловечную практику, он изобличает философию, на которой все это покоится, идеологию, которая это оправдывает, психологию, которая снимает моральные преграды. Писатель выступает против фашизма с общечеловеческих позиций – это зло, угрожающее роду человеческому. Но он не делит зло на чужое и свое. Общечеловеческая позиция делает его непримиримым и к своему злу; «автора,– заметил в рецензии на роман “Жизнь и судьба”, написанной им незадолго до смерти в 1984 году, Генрих Бёлль, – мы всегда находим там, где ему полагается быть,– у страждущих». Поэтому и к своему злу Гроссман не знает снисхождения, не закрывает глаза на него, опасаясь «совпадений». Надо ли рассказывать о наших лагерях, если лагеря были у гитлеровцев, надо ли писать о тоталитаризме сталинского режима, если тоталитарный строй создали и нацисты? Эти вопросы вставали, не могли не вставать перед писателем. И он ответил на них не только в одном из авторских отступлений: «Правда одна. Нет двух правд. Трудно жить без правды либо с осколочками, с частицей правды, с обрубленной, подстриженной правдой. Часть правды – это не правда». Он ответил на них всем своим романом...

Объясняя, почему он начал «Войну и мир» рассказом о 1805 годе, Толстой писал: «В третий раз я вернулся назад по чувству, которое, может быть, покажется странным большинству читателей, но которое, надеюсь, поймут именно те, именем которых я дорожу; я сделал это по чувству, похожему на застенчивость и которое я не могу определить одним словом. Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений».

Обычно на эти слова ссылаются, парируя доводы тех, кто не желает, чтобы литература обращалась к поре наших тяжких военных поражений. Но смысл их шире, речь идет вообще о нравственном отношении художника к предмету изображения, которое Толстой считал одним из обязательных свойств истинного художественного произведения.

Это нравственное чувство, верность правде, какой бы горькой она ни была, вели Гроссмана к изображению наших великих бед и нашего срама. Совестно было отворачиваться от них. Многое из того, что рассказано в романе «Жизнь и судьба», было закрытой зоной, куда литературе вход был строго запрещен. Нужны были смелость и мужество (вот почему я употребил слово «отважился»), чтобы переступить через запрет. Не только потому, что за это можно было поплатиться (что и случилось с Гроссманом), но и для того, чтобы одолеть в самом себе внутреннего редактора, не принимать во внимание ставшие привычными табу, увидеть действительность без шор. Да мог ли бы он, не раскрепостившись духовно, написать о свободе как о необходимом условии человеческого существования? И о многом другом (тоталитаризме, личной диктатуре, попрании гуманизма, шовинизме, ксенофобии и т. д.), о чем мы лишь в наши дни начали говорить.

В «Жизни и судьбе» предстает наша подлинная горькая и героическая история, совершенно не похожая на ту, что вбивалась в сознание не одному поколению «Кратким курсом» (даже в его новейших, несколько «окультуренных» модификациях), – это тяжкий путь, который стоил народу великих жертв, миллионов загубленных жизней. Судьба не миловала персонажей романа, «не обошла тридцатым годом, – как писал Александр Твардовский. – И сорок первым. И иным...» Если самого чудом не задело колесо истории, то оно прошлось по кому-нибудь из родных и близких. И жуткий смерч сталинской «ударной» сплошной коллективизации, унесшей из жизни тысячи и тысячи «спецпереселенцев»; и страшный голод тридцать третьего года; и массовые репрессии – страшной памяти «тридцать седьмой год», начавшийся много раньше этой даты и кончившийся много позже, только со смертью того, о ком пели, что «он каждого любит, как добрый отец»; и подставленная в начале войны под сокрушительный удар гитлеровцев обезглавленная и обескровленная Сталиным в мирное время армия – все это было реальной жизнью страны, реальной жизнью гроссмановских героев.

Реальной, но тщательно маскируемой, скрытой, зловеще призрачной – ни писать, ни даже говорить (разве что шепотом с самыми близкими людьми) об этом было нельзя, за одно неосторожное слово можно было жизнью поплатиться. А как неоспоримая, несомненная реальность внедрялся миф о том, что жить стало лучше, жить стало веселее, что колхозные столы ломятся от изобилия, что наша граница на замке, наша армия на вражьей земле врага разгромит малой кровью могучим ударом, что советский человек (цитирую книгу, выпущенную в свет в тридцать седьмом году) «поет о Сталине, который стал частью души каждого нового человека, который озарил своим гением, своей человечностью, своей сильной волей, своей улыбкой жизнь народов советской страны, стал самым близким, самым родным человеком». Вот что изо дня в день вбивалось в головы газетами, журналами, книгами, передавалось по радио, произносилось с трибун и самых высоких и пониже. Нужно ли распространяться о том, к каким духовным – и не только духовным – последствиям приводила двойная жизнь, в которой миф поменялся местами с реальностью, и годами продолжавшаяся в густом тумане страха и демагогии погоня за ведьмами, какая создавалась питательная среда для бурного роста приспособленчества, раболепия, доносительства, цинизма? В таком насквозь мифологизированном мире живут герои Гроссмана – одни вполне удобно устраиваются в нем, других он ломает, третьи сопротивляются нравственному разрушению...

«Феномен» личности Сталина не очень занимает писателя, внимание его сосредоточено главным образом на сталинщине, на созданной по плану и под руководством Сталина системе личной власти, достигшей такой концентрации, такой силы, которая, наверное, не снилась Людовику XIV, произнесшему, как гласит легенда, знаменитую фразу: «Государство – это я». Сталин не отождествлял себя с государством, он превратил государство в слугу своего безудержного властолюбия. «Свита играет короля» – так в театре добиваются необходимого впечатления. Гроссман выдвигает на первый план «свиту», озабоченный не эстетической выразительностью. В «свите» – секрет неограниченной власти диктатора, она являлась внутренней общественно-политической и государственной пружиной созданного в стране режима. Для Гроссмана сталинщина – это Гетманов, до войны секретарь одного из обкомов на Украине, аппаратная шваль, проныра, человек без биографии, без принципов, наловчившийся чутко улавливать и ревностно осуществлять намеченную вождем «линию», бдительно выискивать потенциальных «уклонистов». Это генерал Неудобнов – «сталинец настоящий», заплечных дел мастер из подручных Ежова, «энтузиаст тридцать седьмого года», списками пускавший людей в расход. Это руководитель физического института Шитаков – интриган и бездарь, один из творцов ждановской «науки», державшейся на травле всего нового и талантливого – людей и идей. Это еще один организатор тотального единомыслия, редактор газеты Сагайдак; его стараниями выкорчевывалась правда и насаждалась ложь, в начале тридцатых он, например, «писал, что голод в период сплошной коллективизации произошел оттого, что кулаки назло закапывали зерно, назло не ели хлеба и от этого опухали, назло государству умирали целыми деревнями, с малыми ребятами, стариками и старухами»,– так обрабатывалось общественное мнение...

Все они шагнули в роман из жизни – ни малейшей карикатурности, ни тени романтического злодейства; страшные, но обыденные, серые заурядные служаки, хитрые и бессовестные.

«Одно его слово, – характеризует власть Сталина в романе Гроссмана,– могло уничтожить тысячи, десятки тысяч людей. Маршал, нарком, член Центрального Комитета партии, секретарь обкома – люди, которые вчера командовали армиями, фронтами, властвовали над краями, республиками, огромными заводами, сегодня по одному гневному слову Сталина могли обратиться в ничто, в лагерную пыль, позванивая котелочком, ожидать баланды у лагерной кухни».

Что говорить, изуверская жестокость расправ над неугодными или просто подвернувшимися под руку «опричникам», доносы и оговоры, «незаконные методы ведения следствия» или, просто говоря, изощренные, зверские пытки – все это рождало ужас и оцепенение. И все-таки дело было не только в страхе, на одном страхе такая власть не могла держаться, во всяком случае столь долгое время. Это стало возможным, показывает Гроссман, потому что общество было разъедено, отравлено, деморализовано ядовитым дурманом демагогии – он был так силен, что у иных не выветрился до сих пор, не ушел вместе со страхом, все еще туманит головы, и они пишут в газеты: «А как же – “За родину, за Сталина”?»

Сталин не был богом, не обладал дьявольской силой, его слово всемогущим сделали все эти гетмановы и неудобновы, шишаковы и сагайдаки. Как они старались все громче и громче кричать вождю «ура», какими только сверхъестественными качествами его ни наделяли, стремясь перещеголять друг друга (один из реальных сагайдаков напечатал в качестве «народной песни»: «По-иному светит нам солнце на земле: знать, оно у Сталина побыло в Кремле»), с какой яростью, демонстрируя верноподданническое одобрение кровавых расправ, шельмовались и оплевывались жертвы сталинского террора (другой реальный сагайдак публиковал пламенные отклики на приговор по делу «право-троцкистского центра»: «Им некуда было скатываться, потому что они лежали в грязи с самого начала революции. Они пришли в революцию с подрывными задачами, данными им буржуазными разведками»)! Правда, никто из них не был застрахован от внезапного гнева «всевышнего»: головы ведь катились налево и направо, но их усердие и восторг, подозрительность и яростный гнев, чуткие, как флюгер, к указаниям сверху, очень неплохо оплачивались. Становясь жрецами сталинского храма, они получали такую власть – пусть она была очень малой частью абсолютной власти вождя – и такие привилегии, которых никогда бы не имели при другом, не авторитарном правлении. Они были кровно заинтересованы в обожествлении вождя, в незыблемости сооруженного по его плану «храма».

Все они были людьми тридцать седьмого года, его волной они были вознесены вверх. Оттеснено было от руководства обществом, в большей своей части отправлено в лагеря и уничтожено физически поколение тех, кто совершил революцию, кто, жизни своей не жалея, защищал ее во время гражданской войны, кто голодал, мерз, работал до изнеможения, ликвидируя послевоенную разруху, – в «Жизни и судьбе» эту старую гвардию представляют Мостовской, Крымов, Абарчук, Магар (троих из них накрыла волна репрессий). Почему же бескорыстные, самоотверженные, пламенеющие революционеры не смогли противостоять приспособленцам, нерассуждающим, готовым на все исполнителям, докам по части устройства своих шкурных дел? А потому, что они, сами того не желая, во многом подготовили приход на командные высоты тех, кто затем расправился с ними, – во всяком случае открыли им туда путь. Разве, уверенные в том, что защищают завоевания революции, они не искореняли той свободы и демократии, ради которых и совершалась революция, разве не считали они уважение к человеческой личности либеральным слюнтяйством, разве не были убеждены, что общечеловеческой нравственности не существует, что во имя интересов революции и диктатуры пролетариата можно не считаться со справедливостью, поступиться человечностью? Их фанатизм неизбежно открывал дорогу бесчеловечности, принудительное единомыслие – тупости и раболепию, догматическая узость – подозрительности и репрессиям. Таким образом, позиции старой гвардии были нравственно не обеспечены, уязвимы, поэтому она не могла устоять под натиском людей, лишенных убеждений, но заучивших партийную фразеологию и готовых делать все, что им прикажут, движимых желанием не служить революции, а отхватить кусок жизненного пирога побольше, и, плохо приноравливаясь к новым установкам и задачам, гвардия сдавала им один бастион за другим.

Это был процесс, захвативший судьбы многих людей. Участник революции, в семнадцатом поднимавший солдат, многолетний работник Коминтерна Крымов сначала, подавляя сомнения, стал писать в статьях то, что от него требовали, потом отстранялся от товарищей, которым «шили» дела, подыгрывая злой силе, он убеждал себя, что выполняет партийный долг. В Сталинграде Крымов напишет донесение – в сущности донос – о вражеских настроениях и разговорах в доме Грекова, хотя он не мог не видеть поразительной стойкости сражавшихся в окружении защитников дома, да и говорили они о том, о чем и он иногда думал. Но он и себе запрещал такие мысли, и другим не позволит распространять крамолу.

И Мостовской, один из основателей партии, человек, помнивший, что дух свободы поднял их на борьбу против самодержавия, ничего не предпринимал, когда расправлялись с товарищами, начинавшими революционный путь вместе с ним, проверенными в тюрьмах, в ссылке, на баррикадах, – он не вступился за них не потому, что опасался за свою жизнь, а потому, что, справедливо или не справедливо поступали с ними, такова, считал он, воля партии, которая была для него превыше всего. И когда в лагере военнопленных сотоварищи Гетманова и Неудобнова – трусливый и невежественный генерал Гудзь, которому и полка нельзя было доверить, и бригадный комиссар Осипов, о котором было известно, что в тридцать седьмом он в Академии «беспощадно разоблачал десятки людей, объявляя их врагами народа», отправили в Бухенвальд на смерть майора Ершова, потому что не могли позволить, чтобы во главе подпольной организации военнопленных, то есть над ними, оказался беспартийный, да еще с сомнительной биографией – сын раскулаченного, Мостовской, понимая, что именно Ершов «был выразителем мыслей и идеалов лагерного общества» и по праву возглавил сопротивление, его ликвидацию принял как должное. «Он распрямился и так же, как всегда, как десять лет назад, в пору коллективизации, так же, как в пору политических процессов, приведших на плаху его товарищей молодости, проговорил:

– Я подчиняюсь этому решению, принимаю его как член партии».

Даже кровавая реальность войны сорок первого и сорок второго годов, подорвавшая миф о сталинской прозорливости и непогрешимости, не опрокинула въевшихся в сознание Крымова и Мостовского догм (быть может, Крымову суждено, как Магару, прозреть в бериевских застенках). Лишь на мгновение содрогнется от ужасной догадки Мостовской, услышав в рассуждениях гестаповского теоретика Лисса о национализме как главной силе двадцатого века, о Гитлере и Сталине как вождях нового типа хорошо знакомое и близкое: великая цель оправдывает любые средства и любые жертвы, кто хочет ее достичь, должен отрешиться от жалости и сомнений, ни перед чем не останавливаться. Содрогнется, но тут же отбросит возникшую мысль – ее страшно было додумывать, она как динамит взорвала бы его закостеневшую, ослепшую веру, и пришлось бы признать, что они пришли совсем не туда, куда стремились. Не прозреет и твердокаменный Абарчук, никогда не дававший себе никаких поблажек, готовый пожертвовать собой для дела революции и поэтому считавший себя вправе никого не щадить. Не прозреет, несмотря на все то ужасное, что откроется ему в тюрьме и лагере, и будет продолжать считать, что «посажена по ошибке маленькая кучка людей, в том числе и он, остальные репрессированы за дело,– меч правосудия покарал врагов революции», его же собственная судьба «случайна, мелочь. Дело партии – святое дело! Высшая закономерность эпохи!»

Нет никаких сомнений, велика вина Мостовского, Крымова, Абарчука перед историей и людьми. Но все-таки это трагическая вина, потому что они заблуждались или дали себя обмануть. Пришедшие же им на смену гетмановы и сагайдаки не обманывались, а обманывали. Старая гвардия чуралась привилегий, не искала для себя материальных выгод и житейских благ – это считалось постыдным. Пришедшие же им на смену не ведали стыда, аскетизм презирали, они жаждали вкусить плоды своего возвышения, они рвались к «сытым пайкам, кремлевским обедам, наркомовским пакетам, персональным машинам, путевкам в Барвиху, международным вагонам».

В. Гроссман. Сталинград, декабрь 1942 года.

Гроссман бесстрашно обращается к самым больным, самым темным, самым труднообъяснимым явлениям нашей недавней истории. Ко многим из них даже сегодня историки не знают, как подступиться, им еще предстоит определить политическую природу сталинщины, ее социальный фундамент, объяснить, как и почему она могла восторжествовать. Художник все это видит через человека, раскрывая, как ему живется, что его мучает и радует, на какой путь его толкает время, перед каким выбором ставит. Если перед нами большой художник, он открывает то, что недоступно историкам, – духовный мир людей, их повседневную жизнь, утвердившиеся нравы и общественную психологию. Когда-нибудь историки подсчитают ужасное число жертв сталинского террора (мы уже знаем, сколько было репрессировано командиров Красной Армии, сколько было уничтожено делегатов XVII съезда партии), но только художнику, как Гроссману в «Жизни и судьбе», дано поведать о великом страхе и великой демагогии, парализовавших волю людей. Историк охарактеризует, опираясь на факты и цифры, бюрократическое окостенение государственного аппарата, но только художник сможет показать, какие мытарства подстерегали человека, которому надо прописаться, чтобы иметь крышу над головой и работу (что пришлось, например, вынести в романе «Жизнь и судьба» Жене Шапошниковой, чтобы прописаться в городе, где именем ее отца за его заслуги перед революцией названа улица). Историки проследят процесс образования партократии, а художник раскроет духовный облик партийного работника новой формации (скажем, того же Гетманова). Историк на основе приказов, донесений, записей в журналах боевых действий и других архивных документов наших и противника осветит ход сражения за Сталинград, но только художник, как Гроссман в романе, может показать, что дух свободы защитников города опрокинул все расчеты немецкого командования.

Сталинская политика была направлена на то, чтобы истребить, искоренить дух свободы, – авторитарной власти нужны нерассуждающие, механические, действующие по приказу исполнители. «Лагерю предстоит слияние с запроволочной жизнью. В этом слиянии, в уничтожении противоположности между лагерем и запроволочной жизнью и есть зрелость, торжество великих принципов. При всех недостатках лагерной системы – в ней есть одно решающее преимущество. Только в лагере принципу личной свободы в абсолютно чистой форме противопоставлен высший принцип – разум. Этот принцип приведет лагерь к той высоте, которая позволит ему самоупраздниться, слиться с жизнью деревни и города», – этот чудовищный проект одного из персонажей романа, «певца органов государственной безопасности», соседа Крымова по камере, в сущности доводил до логического конца сталинскую идею командно-административной системы, тоталитарного государства. И немало уже было сделано для воплощения в жизнь этой идеи, далеко продвинулись по этому пути. Всю страну опоясала колючая проволока лагерей, караульные вышки возвышались «над морозной красноярской землей, над автономной республикой Коми, над Магаданом, над Советской Гаванью, над снегами колымского края, над чукотской тундрой, над лагерями мурманского севера и северного Казахстана».

Система становилась все более монолитной и могучей, но росла не мощь страны, а устрашающая, все подчинявшая себе власть вождя. Страна же и армия приходили в упадок, подтачивались, разрушались, словно пораженные саркомой внутренние «клетки» общественного организма. И нападение фашистской Германии, нанесенный ее войсками удар поставили страну на край катастрофы. Устоять, одолеть захватчиков нельзя было, не освободив скованные сталинщиной силы народа, не стряхнув духовное оцепенение, не преодолев вбитое в общественное сознание «Сталин знает», «Сталин укажет», «Сталин решит». И процесс – пусть неосознанный, пусть непрямой – «десталинизации» шел, захватывая довольно широкий круг людей. Сама реальная действительность открывала им глаза. Решать пришлось каждому, ответственность легла на всех. Защитить родину и свободу могли только свободные люди. И мысль, которую автор, воспользуясь словами Толстого, любит в своем романе, – это мысль о пробудившемся в людях духе свободы, который помог им выстоять в невыносимо тяжких испытаниях. Весь образный строй книги настроен на эту мысль, которая, что свойственно художественному произведению, конечно, богаче, сложнее, многозначнее ее определения. Она проступает в подробностях фронтового быта, угадывается в поведении людей, встает за их судьбами.

Мысль в романе может возникать – и часто возникает,– как электрический разряд, от соединения в читательском сознании судеб и явлений очень далеких, никак не связанных сюжетно, да и живущих словно бы в разных измерениях. И здесь я снова сошлюсь на Толстого, он помогает понять образный строй прозы Гроссмана, ориентирующейся на эту традицию: «Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно – словами описывая образы, действия, положения».

Для примера две сцены из романа Гроссмана, между которыми возникает такое сцепление, такая внутренняя связь. Собирается на войну сорокапятилетний колхозник Вавилов («За правое дело»). Он понимает, как трудно будет его семье, знает, что ждет его:

« – Собрала мне, что говорил?

Она положила на стол мешок и сказала:

– В мешке весу больше, чем в вещах твоих.

– Ничего, легче идти будет, – примирительно сказал он.

И действительно, весу в мешке было не много: хлеб, скрипящие ржаные сухари, кусок сала, немного сахару, кружка, иголка с моточком ниток, фуфайка, две пары белья, две пары стираных портянок.

– Рукавицы положить? – спросила она.

– Нет. И фуфайку оставлю, пусть Насте будет, мне выдадут...»

Другие сборы – отправляется в действующую армию Гетманов, назначенный комиссаром танкового корпуса:

« – Береги себя, детей береги. Коньяк в чемодан положила?

Она сказала: – Положила, положила. Помнишь, года два назад ты так же на рассвете дописывал мне доверенности, улетал в Кисловодск?»

Какие разные люди, какая разная судьба... Но есть между ними то «сцепление», о котором говорит Толстой. Не потому ли так скудна и трудна была жизнь у Вавилова, прекрасного работника, добросовестного, трудолюбивого, безотказного, что гетмановы меньше всего думали о том, чтобы простые труженики жили по-человечески? И не потому ли призывают в армию немолодого человека, что из-за грубейших военно-политических просчетов и бесчеловечности обожествляемого гетмановыми вождя и его соратников выбиты те, кто помоложе? Для Вавилова война – жестокое испытание, он знает: только не щадя своей жизни, можно одолеть захватчиков. Для Гетманова – всего лишь новая должность (главное его беспокойство, соответствует ли она его рангу, вниз он идет или вверх), и жена его не случайно вспоминает, что точно так он уезжал в мирное время на курорт.

И вот что еще здесь важно, на что непременно следует обратить внимание. Говоря о самой дорогой ему в советской литературе традиции – гроссмановской (это было тридцать с лишним лет назад и тогда звучало вызовом), Виталий Семин заметил: «Гроссман по складу своего ума, несомненно, был писателем-историком (не историческим писателем), писателем-философом. Он любил широкие обобщения. Но его обобщения никогда не рождались в тех горних высях, “где во льдах абстракции замерзает мозг”. Он был историком шахтеров, философом металлургов. Он на ощупь, на вкус, на цвет знал их профессии – на вкус хлеба, заработанного в шахте. И когда он приводит нас в разрушенный, разоренный Сталинград, то показывает его нам не привычными к городскому пейзажу глазами горожанина, а глазами крестьянина Вавилова, который считает урон, нанесенный городу, не на дома, а на дефицитные гвозди и стекло, на количество разбитых кирпичей, которые так трудно было доставать колхозу». Это свойство дарования Гроссмана отчетливо проступает в тех двух эпизодах, которые я только что привел. Таких примеров могло быть бесконечное множество – ведь речь идет даже не о стиле, а о мировосприятии художника.

С матерью, Е.С. Гроссман. 1927 год.

Кульминацией сталинградских событий и высшим проявлением стремления народа к свободе в романе Гроссмана стала оборона дома «шесть дробь один», маленьким гарнизоном которого командует капитан Греков, это точка, где органически соединились, сплелись главные смысловые нити повествования. Среди записей, сделанных Гроссманом в Сталинграде, есть такая: «...Гранатный бой, бой за этаж, бой за ступеньки, за коридоры, за метры комнат (вершки, как версты, человек – полк, каждый себе штаб, связь, огонь)»; эта самостоятельность каждого воина, не укладывающаяся ни в какие представления о боевых действиях армии, была тогда необъяснимой. Ее истинные причины Гроссман вскрывает. Не строгий приказ, не угроза наказания за его невыполнение, а сознательная дисциплина общего дела, ощущаемая каждым ответственность за исход боя и судьбу страны, дух свободы, которую надо было спасти, а потом утвердить в жизни, рождали такую самостоятельность и самоотверженность.

Никогда люди так много не думали и не говорили столь раскованно о прошлом, о том, что корежило их жизнь, как в Сталинграде. О том, что «нельзя человеком руководить, как овцой», не для того делали революцию. О «бедствиях и мучениях, выпавших крестьянству в период сплошной коллективизации», о «наркомвнудельцах, погубивших в 1937 году десятки тысяч невинных людей». И о будущем никогда не говорили с такой смелостью и надеждой: «Интерес к послевоенному устройству колхозов, к будущим отношениям между великими народами и правительствами был в Сталинграде почти всеобщим... Почти все верили, что добро победит в войне и честные люди, не жалевшие своей крови, смогут строить хорошую, справедливую жизнь. Эту трогательную веру высказывали люди, считавшие, что им-то самим вряд ли удастся дожить до мирного времени, ежедневно удивлявшиеся тому, что прожили на земле от утра до вечера. Этой верой жили все защитники дома “шесть дробь один”».

Этой глубокой верой жил весь народ – эхо свободы, за которую шли невиданного ожесточения бои в Сталинграде, разнеслось далеко. Его слышали за тридевять земель от Волги, в Германии, в лагере военнопленных. Оно подтолкнуло узников к созданию подпольной организации антифашистов разных национальностей, которая должна была подготовить всеобщее восстание. Ершову, как и защитникам дома «шесть дробь один», ясно, что «борясь с немцами, он борется за свободную русскую жизнь, победа над Гитлером станет победой и над теми лагерями смерти, где погибли его мать, сестры, отец». Эхо свободы докатилось и до нашего тыла. В Казани, куда эвакуировали физический институт, Штрум, его коллега Соколов, их тамошние знакомые, как в доме Грекова, откровенно, без утайки разговаривают о наших бедах, о давящей всех атмосфере несвободы, так откровенно, что окажись среди них один неверный человек, худо было бы всем. Велика сила свободы – не случайно Штрум нашел объяснение непонятным внутриатомным явлениям, «когда ум его был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни были спорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников».

Греков и Ершов, лейтенант-артиллерист Батраков и военный моряк Коломейцев, два молодых комбата из березкинского полка – Подчуфаров и Мовшович, Толя Шапошников и радистка Катя Венгрова, – их душевная независимость, распрямленность, неподатливость догматическому гипнозу и демагогии, по-разному проявляющиеся, рождены одним и тем же – сознанием того, что свое дело на войне они делают, как надо, ничего не перелагая на плечи других. Эти черты фронтового поколения постепенно вырисовываются в романе как некое явление исторического масштаба.

Кровавая, безжалостная война расставляла все по своим местам, разоблачала давно пущенные в оборот и прочно закрепившиеся ложные ценности, возвращала и устанавливала подлинные, выдвигала новых людей, не прислуживающих начальству, не выслуживающихся, а толково и самоотверженно делающих свое дело («люди в окруженном доме, – пишет о грековском гарнизоне Гроссман, – были особо уверенными, сильными, и эта их самоуверенность успокаивала. Вот такая же убеждающая уверенность есть у знаменитых докторов, у заслуженных рабочих в прокатных цехах, у закройщиков, кромсающих драгоценное сукно, у пожарников, у старых учителей, объясняющих у доски»). Те, кому до войны пели величальные песни – Ворошилов и Буденный, – оказались неспособными управлять войсками, их репутации были дутыми, вместе со Сталиным они привели армию к тяжелейшим поражениям, страну – на край гибели. Чтобы защитить родину, преградить путь захватчикам, потребовались совсем другие военные руководители – они пришли из огня сражений, там показав, на что они способны; их выдвинула сама война. Будущие командующие фронтами Черняховский и Баграмян начинали войну полковниками, Рокоссовский, Василевский, Петров – генерал-майорами, а некоторым военачальникам, чьи имена гремели в войну – назову для примера того же Рокоссовского, Мерецкова, Горбатова, – пришлось до этого «побывать в гостях» у Ежова и Берии. В романе Гроссмана «лидеров», которых на разных уровнях, в разных местах предлагала война, представляют полковник Новиков, назначенный командиром танкового корпуса и блестяще действовавший в наступлении, талантливый штабной офицер Даренский (на фронте он встречается с Неудобновым, который вел его дело и собственноручно выбил ему зубы), Греков, Ершов – всем им при существовавшей до войны кадровой «селекции» ходу не было. Даренскому – потому что он из дворян, Ершову – потому что его отец был раскулачен, Новикову – потому что слишком был образован, слишком большое значение придавал современной военной теории, Грекову – потому что не проявлял себя как «общественник». Возглавив в фашистском лагере группу советских военнопленных командиров, «Ершов переживал горькое и хорошее чувство – здесь, где анкетные обстоятельства пали, он оказался силой, за ним шли. Здесь не значили ни высокие звания, ни ордена, ни спецчасть, ни первый отдел, ни управление кадров, ни аттестационные комиссии, ни звонок из райкома, ни мнение зама по политической части».

В. Гроссман в кабинете. 1950-е годы.

В среде гетмановых новые назначения, которых властно потребовала война, вызывают недоумение и почти нескрываемое недовольство. Как же это командиром танкового корпуса назначают какого-то никому неведомого полковника Новикова – он не из номенклатуры, «выдвиженец военного времени, до войны ничем особым не отличался», а в подчиненные ему – бывшего секретаря обкома Гетманова и генерала Неудобнова? Правда, Гетманов и Неудобнов не умеют воевать (как они стыдливо о себе говорят, «военного опыта нет»), но разве прежде имело значение, кто что умеет или не умеет, не боги горшки обжигают, главное – свои, проверенные кадры, твердо проводящие «линию». Нет, «напутала война», зашатался привычный порядок, их право указывать и руководить поставлено под сомнение, «по-чудному» все идет. И ждут они не дождутся конца этой «вольницы», надеясь, что после войны все вернется на свои места.

Гроссман пишет об этой исторической трагедии, о том, что великая победа в Сталинграде, рожденная неудержимым порывом народа к свободной жизни, была у народа отобрана, использована для его подавления, для укрепления тоталитарного, лагерного режима в стране, для торжества сталинщины. Сразу же после разгрома немцев в Сталинграде появляются первые признаки возвращения к былому, к довоенным нравам и порядкам. Старый рабочий Андреев рассказывает: «...Снабжения нет, зарплаты не выдают, в подвалах и землянках холодно, сыро. Директор другим человеком стал, раньше, когда немец пер на Сталинград, он в цехах – первый друг, а теперь разговаривать не хочет, дом ему построили, легковую машину из Саратова пригнали... Помните, Сталин говорил в позапрошлом году: братья и сестры... А тут, когда немцев разбили,– директору коттедж, без доклада не входить, а братья и сестры в землянки». По доносу Гетманова отзывают в Москву Новикова – и кто знает, что его там ожидает. Строгий выговор и понижение получает директор СталГРЭСа Спиридонов, всю оборону под обстрелами и бомбежками не покидавший своего поста. В физическом институте по известной схеме (добавился антисемитизм) организуется травля Штрума, а затем обласканного Сталиным Штрума заставляют подписать гнусное письмо против статьи, опубликованной в «Нью-Йорк таймс», в которой речь идет о репрессированных советских ученых и писателях. На Новикова, Спиридонова, Штрума каким-то образом падает зловещая тень дела Крымова, уже объявленного врагом народа. Вроде бы никто из них совершенно не причастен к этому делу, Новиков вообще никогда в глаза не видел Крымова, и все-таки раз какая-то, пусть даже призрачная ниточка связи существует, ее всегда могут ретивые сотрудники органов размотать, отыскать криминал – человек, как пешка на шахматной доске, оказывается «под боем». Следствие, лучше сказать, расправа над Крымовым ведется по образцам тридцать седьмого года, ясно, что сердцевина сталинского режима сохранилась.

Отечество было спасено, враг повержен, а тем, кто выиграл войну, кто вынес на своих плечах ее главную тяжесть, вскоре после победы самым решительным образом дали понять, что их заслуги, пролитая ими кровь ровным счетом ничего не значат, что с фронтовым свободолюбием и независимостью покончено. Жуков был снят со своих высоких должностей и назначен командующим войсками второстепенных военных округов – в Одессу, а затем в Свердловск, подальше от Москвы, посадили несколько человек из его ближайшего окружения, чтобы он понимал, что на него «копают» материал, который может быть пущен в ход. Рокоссовский отправлен еще дальше – в Польшу. Адмирал флота Советского Союза Кузнецов, нарком Военно-Морского Флота, после суда чести понижен в звании до контр-адмирала и назначен начальником управления военно-морскими учебными заведениями, два других известных флотоводца, адмиралы Алафузов и Галлер посажены (Галлер, которому было за шестьдесят, в заключении умер). Наркома авиационной промышленности Шахурина, главного маршала авиации Новикова, маршалов авиации Ворожейкина и Худякова, маршала артиллерии Яковлева – тоже за решетку... И если их не защитили высокие звания и громкие имена, то каково было людям простым, безвестным? И снова за случайно сорвавшееся слово – в лагерь, по клеветническому доносу – в тюрьму, за книгу с предисловием Бухарина, сохранившуюся в домашней библиотеке, – срок. Тысячи военнопленных – из фашистских лагерей прямо в наши.

«Сталинградское торжество,– пишет Гроссман,– определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался. От этого спора зависела судьба человека, его свобода». Пробудившийся в испытаниях войны дух свободы еще можно было на какое-то время подавить беспощадными репрессиями, но уже нельзя было совершенно истребить. Еще можно было многих запугать, но уже нельзя было всех их обмахнуть. При первой же возможности дух свободы должен был воспрянуть, пробить себе дорогу в общественной жизни. «Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны,– писал в “Докторе Живаго” Борис Пастернак,– не наступили вместе с победой, как думали, но все равно, предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание». И те коренные общественные перемены, которые начались в годы «перестройки», были ответом на историческую потребность, проявившуюся так остро в дни всенародной войны против фашизма. Этот высокий дух свободы и человечности вызвал к жизни и роман Василия Гроссмана.

Проза Гроссмана внешне суховата, ей чужды яркие краски, она чурается подробных описаний. Гроссман повествует, рассказывает, а не рисует, не изображает, но его повествование отличается высоким внутренним лирическим напряжением. Этот скрытый, но постоянно присутствующий лиризм, освещающий изнутри эпическое повествование, вместившее в себя «жизнь России, философию и печаль бренного бытия», в немалой степени определяет своеобразие художественного строя «Жизни и судьбы».

Роман «Жизнь и судьба» автор посвятил своей матери – Екатерине Савельевне Гроссман. 15 сентября 1941 года она была расстреляна фашистами вместе со всеми обитателями еврейского гетто Бердичева. Ужасная смерть матери была незаживающей раной Гроссмана, до конца жизни эта боль жгла его. Дважды он пытался излить ее на бумаге – в десятую и двадцатую годовщины трагической гибели матери написал ей «письма». Второе писалось в очень тяжелые для Гроссмана дни – вскоре после ареста рукописи «Жизни и судьбы»: «Дорогая моя, вот прошло 20 лет со дня твоей смерти. Я люблю тебя, я помню тебя каждый день своей жизни, и горе мое все эти 20 лет вместе со мной неотступно.

Я писал тебе 10 лет тому назад, и в моем сердце ты такая же, как была двадцать лет назад. И десять лет назад, когда я писал тебе свое первое после твоей смерти письмо, ты была такой же, как при жизни своей,– моей матерью во плоти и сердце моем. Я – это ты, моя родная. И пока живу я – жива ты. А когда я умру, ты будешь жить в той книге, которую я посвятил тебе и судьба которой схожа с твоей судьбой.

...Я плачу над письмами – потому что в них ты – твоя доброта, чистота, твоя горькая, горькая жизнь, твоя справедливость, благородство, твоя любовь ко мне, твоя забота о людях, твой чудный ум».

Судьба и облик матери писателя воплотились в «Жизни и судьбе» не только в одной из сюжетных линий и фигуре матери Штрума; те горечь и доброта, справедливость и благородство, любовь к людям, к жизни, уважение их достоинства и ненависть ко всем видам гнета, унижения, дискриминации человека, о которых говорится в «письмах» матери, – все эти мотивы стали лирической основой романа.

С. Липкин и В. Гроссман. 1952 год.

Генрих Бёлль в своей рецензии на роман Василия Гроссмана писал: «Это могучее свершение, не просто книга, это даже больше, чем несколько связанных между собой романов, у нее есть своя история и свое будущее. Сколько же еще предстоит породить исследований, статей, споров этому роману, появившемуся на свет спустя двадцать лет после того, как автор поставил точку!» «Жизнь и судьба» находится в первом ряду самых значительных художественных творений XX века – там, где «По ком звонит колокол» Хемингуэя, трилогия Фолкнера, «Иосиф и его братья» Томаса Манна, «Чума» Кампо, «Котлован» Андрея Платонова…

Не знаю, что думают на сей счет медики, но я уверен, что гнусная экзекуция, которой подвергли роман «Жизнь и судьба», была причиной тяжелой, смертельной болезни Гроссмана. Можно только поражаться, что после ареста романа он все-таки продолжал писать, работать. И как работать! Впрочем тех, кто его близко знал, наверное, это не поражало. В одном из писем этого, для него беспросветно мрачного, времени он признавался, что несмотря ни на что испытывает «желание труда – такое же неразумное, как инстинкт жизни, такое же бессмысленное и непреоборимое». Работа и в этих угнетающих обстоятельствах все равно увлекала его. Не просто отвлекала, а увлекала. Он писал из Еревана, куда поехал переводить толщенный роман армянского писателя – кроме всего прочего, надо было как-то и на жизнь зарабатывать, – писал с печальной самоиронией: «Вчера я кончил эту костоломную работу (перевод. – Л. Л.), а сегодня стал писать, записывать армянские впечатления. Как Жорж Санд – в 4 утра кончила роман и, не ложась спать, начала второй. Правда, есть разница – ее печатали, а меня уж совсем трудно понять. Куда спешить?»

Виктор Некрасов, вспоминая Гроссмана, особо выделял как главную черту его личности отношение к писательству: «...Покоряли прежде всего не только ум его и талант, не только умение работать и по собственному желанию вызвать «хотение», но и невероятно серьезное отношение к труду, к литературе. И добавлю – такое же серьезное отношение к своему – ну как бы это сказать, – к своему, назовем, поведению в литературе, к каждому сказанному им слову».

После расправы, учиненной властями над его романом, Гроссман написал две необычайно сильные, вершинные в его творчестве вещи: армянские записки «Добро вам!» и повесть «Все течет...». Драконовские, полицейские меры начальства не запугали его, не заставили попятиться от опасной, свирепо наказуемой правды. Оба эти последние его произведения проникнуты духом неукротимого свободолюбия. В критике тоталитарного режима, тоталитарной идеологии, тоталитарных исторических мифов Гроссман идет очень далеко, не останавливаясь и перед тем, что было тогда даже для либерально настроенной интеллигенции неприкасаемым. Впервые в нашей литературе проводится мысль, что основы бесчеловечного, репрессивного строя заложены Лениным. Гроссман первым рассказал об унесшем миллионы людей голоде 1933 года на Украине, показав, что этот голод, как и кровавая вакханалия, названная потом тридцать седьмым годом, был одним из целенаправленных мероприятий людоедской сталинской политики.

В сусловско-андроповских ведомствах не сомневались, что преподали крамольному писателю урок, который навсегда отобьет у него охоту приближаться к правде, неугодной, не разрешенной начальством. Иначе рукописи и других произведений Гроссмана легли бы в тот же сейф, в котором была погребена «Жизнь и судьба».

Когда повесть «Все течет...» была опубликована за рубежом и прочитана на Лубянке и Старой площади, власти вне себя от ярости решили рассчитаться с умершим автором, подвергнуть его унизительному наказанию – мало того, что не печатали, не переиздавали, после этого в течение нескольких лет Главлит вообще вычеркивал его имя и названия его книг, даже когда речь шла о военном времени...

Кажется, не было критической статьи, посвященной роману «Жизнь и судьба», в которой не говорилось бы, что Гроссман продолжает толстовскую традицию, что «Война и мир» служила ему главным ориентиром на пути освоения и организации жизненного материала Великой Отечественной войны в его книге о Сталинградской битве (и в моих заметках об этом шла речь). Это действительно так: и размах эпической панорамы, и масштаб мысли, которой по плечу постижение сложного, скрытого хода истории, со всей очевидностью свидетельствуют о том, что Гроссман опирался на художественный опыт Толстого. Он с огромным уважением относился к Толстому – художнику и мыслителю.

Но гораздо ближе Гроссману был Чехов. Самый близкий друг Гроссмана Семен Липкин рассказывал, что он боготворил Чехова. Настолько, что, узнав как-то от Липкина, что Анна Ахматова терпеть не может Чехова, изменил к ней отношение, разочаровался в ней.

Влюбленным, восторженным отношением к Чехову Гроссман делился не только с друзьями, но и с читателями – в своих произведениях. Если его герои заводят разговор о литературе, в нем непременно возникает имя Чехова в качестве самого высокого образца. В одной из ранних его вещей, написанной в 1936 году «Повести о любви», есть такой эпизод: с героем в одном купе оказываются кинорежиссер, кинооператор и автор сценария, едущие снимать фильм о Донбассе. Они спорят о том, каким должен быть этот фильм. Один из них вспоминает чеховскую «Степь»: «Вот так нужно работать». «Да! Это – настоящее искусство», – соглашаются все.

Этот неожиданно возникший, необязательный для сюжета разговор, случайным свидетелем которого становится герой, не имеющий к искусству никакого отношения, для автора исполнен глубокого смысла, в нем намечена эстетическая программа, истинность которой подтверждается чеховским шедевром, – это его, Гроссмана, программа.

Через десять лет после «Повести о любви», в 1946 году, в воспоминаниях о литературоведе А. Роскине, погибшем в начале войны в московском ополчении, Гроссман делает отступление, чтобы поделиться своими соображениями о Чехове и его героях: «Гений Чехова вызвал их из смутного хаоса предреволюционной русской жизни, определил их хрустально ясное бытие в нашем сознании. В этих людей Чехов вложил свою веру в торжество морали, доброты, науки, разума и творческого труда над темным миром чванливого невежества, жестокости и предрассудков. Чехов осуществлял самого себя в этих замечательных людях – милых, умных, неловких, изящных и добрых, сохранивших свою духовную неизменность, свою чистоту и благородство во тьме русской предреволюционной жизни. Он осуществлял в них свое духовное существо, делал его зримым, весомым и мощным...»

Именно это – духовное существо Чехова – самое главное для Гроссмана. Чехов для него не только школа повествовательного искусства, хотя он осваивал и эти уроки. Рассказы Гроссмана внешне суховаты, ему чужды яркие краски, педалирование, он чурается подробных описаний, – вспоминаешь о чеховском лаконизме, о чеховской объективности. Вспоминаешь и о чеховском подтексте – за неброскими деталями, случайными репликами, обыденными сюжетными ситуациями встает, вырастает глубинный пласт действительности, по известной чеховской формуле: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни». И все-таки Чехов для Гроссмана – это прежде всего позиция – нравственная, гуманистическая. С годами она становилась все более последовательной и всеобъемлющей, распространяясь на последние вопросы, коренные проблемы человеческого бытия – современные и вечные. И так же, как у Чехова, она рождает высокого накала внутреннее лирическое напряжение.

И еще один очень серьезный разговор о Чехове – его ведут герои романа «Жизнь и судьба». А за ними стоит зрелый, умудренный жизнью автор, постигший суть чеховского: надо по капле выдавливать из себя раба.

«Ведь Чехов поднял на свои плечи несостоявшуюся русскую демократию. Путь Чехова – это путь русской свободы. Мы-то пошли другим путем... Он сказал, как никто до него, даже Толстой не сказал: все мы прежде всего люди, понимаете ли вы, люди, люди, люди!.. Полвека назад ослепленные партийной узостью люди считали, что Чехов выразитель безвременья. А Чехов знаменосец самого великого знамени, что поднято в России за тысячу лет ее истории, – истинной, русской, доброй демократии, понимаете, русского человеческого достоинства, русской свободы».

Этот разговор очень много дает для понимания пафоса творчества Гроссмана, тут ключ к его рассказам, к проблематике его поздней прозы. Гроссман шел по пути Чехова – по пути русской свободы, демократии, человеколюбия. Чеховское «все мы прежде всего люди» у Гроссмана, вобравшего в свое сердце великие трагедии нашего века приобретает особую окраску, особое звучание. Он видит страшную опасность истребления человеческого в человеке. И самое главное: Гроссман не только верен высоким традициям русской литературы, он обогатил их художественным и жизненным опытом трагического XX века.

О чем бы ни писал в поздних рассказах Гроссман – о мещанской алчности, уродующей души людей, разрывающей даже родственные связи («Обвал»), о маленькой девочке, которая, попав в окраинную больницу, сталкивается с неприглядной реальностью несправедливо устроенной жизни простых людей и начинает чувствовать фальшь благополучного существования того круга хорошо устроенных, к которому принадлежат и ее родители («В большом кольце»), о судьбе женщины, полжизни проведшей в тюрьмах и лагерях, к которой совершенно равнодушны соседи, которым ни до чего, кроме своего растительного существования, нет дела («Жилица»), о доброте и сердечной отзывчивости, испытываемых на прочность бездушной рутиной нашего времени («Фосфор»), о кладбище, которое не защищено от тщеславной суеты и неутоленных амбиций живых («На вечном покое»), о людях, которые, нажав кнопку бомбосбрасывателя, превратили в пепел десятки тысяч неведомых им людей («Авель /Шестое августа/»), о Матери с Младенцем как самом прекрасном воплощении идеи бессмертия человеческого рода («Сикстинская Мадонна») – о чем бы ни писал Гроссман, он ведет непримиримую войну с насилием, жестокостью, бессердечием, защищая достоинство и свободу, на которые имеет неотъемлемое право каждый человек, – вот оно, его «все мы прежде всего люди».

Нельзя не заметить, – и читатель непременно обратит на это внимание, – как много написано Гроссманом о животных, как часто они возникают в его поздних произведениях, так сказать, на равных с людьми. Тут писатель выходит еще на один виток нравственно-философской проблематики. Чтобы было понятно, о чем идет речь, – несколько выписок из этих произведений.

Лосиха «стояла возле лежащего среди кустиков брусники серого теленка.

Дмитрий Петрович стал наводить винтовку, и была секунда – все вокруг исчезло – красная брусника, гранитное небо над головой – остались лишь два глаза, обращенных к нему. Они смотрели на него, ведь Дмитрий Петрович был единственным живым существом, свидетелем несчастья, постигшего лосиху в это утро.

И с ощущением силы, счастья, с не обманывающим охотника предчувствием прекрасного выстрела, медленно, плавно, чтобы не погнуть деликатно-паутинную линию прицела, он стал нажимать курок.

Потом, подойдя к убитой лосихе, Дмитрий Петрович разобрался, в чем дело: лосенок покалечил переднюю ножку – она застряла в расщепленном ольховом стволе, – и телок, видимо, очень боялся остаться один; даже когда застреленная мать упала, теленок все уговаривал ее не бросать его, и она не бросила...»

И в свой смертный час – этим заканчивается рассказ «Лось» – его герой, приговоренный судьбой к одиночеству, лишенный сочувствия и поддержки, видит укоряющие его «добрые и жалостливые глаза» лосихи, на которых выступают слезы...

«У овцы светлые глаза, они какие-то виноградно-стеклянные, – начинает Гроссман в “Добро вам!” лирическое отступление, философское отступление, которое точнее всего назвать Плачем по безвинно загубленной Жизни. – У овцы человеческий профиль – еврейский, армянский, таинственный, равнодушный, неумный. Тысячелетиями пастухи смотрят на овец. Овцы смотрят на пастухов, и вот они стали похожи. Глаза овцы как-то по-особому, отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки...

Вот такими брезгливыми, отчужденными глазами смотрели бы обитатели гетто на своих гестаповских тюремщиков, если бы гетто существовало пять тысяч лет и каждый день на протяжении этих тысячелетий гестаповцы отбирали старух и детей для уничтожения в газовых камерах.

Боже, боже, как долго должен человек вымаливать прощение у овцы, чтобы она простила его, не смотрела на него стеклянным взглядом. Какое кроткое и гордое презрение в этом стеклянном взгляде, какое божественное превосходство безгрешного травоядного над убийцей, пишущим книги и создающим кибернетические машины...»

И еще одна цитата – из рассказа «Собака» – о первом живом существе, которое человек отправил в космос.

«Кривоногая дворняга не участвовала в служебных интригах, не пренебрегала его здоровьем, не проявляла зависти.

Она, подобно Христу, платила ему добром за зло, любовью за страдания, что он приносил ей».

Да, речь идет о самоотверженной, беззаветной, всепоглощающей любви. Поэтому сравнение с Христом не кажется кощунственным. В нем, как и в только что приведенных сценах нравственного превосходства над человеком братьев наших меньших, зримо проявляется максималистский гуманизм Гроссмана – трудно этому гуманизму подобрать другое определение. Гроссман обнажает то, что составляет универсальную нравственно-философскую суть земного бытия, единого мира, включающего всех обитателей нашей планеты – словесных и бессловесных, главный закон жизни. Для Гроссмана братья наши меньшие – оселок, который обнаруживает тревожное несовершенство и неправедность взаимоотношений внутри человеческого сообщества, не осознавшего нависшей над ним угрозы самоистребления.

Что может остановить человека, человечество от рокового шага в бездну? Только признание безусловной, абсолютной ценности жизни, считает Гроссман, нравственной ответственности каждого человека за других людей и за все сущее на земле.

Гроссман – беспощадный художник, он не боится говорить самую суровую, безжалостную правду о человеке, о том зле, которое он способен творить, о его изуверской жестокости. Гроссман – добрый художник, влюбленный в жизнь, в свободу, верящий в способность человека одолеть зло, отстоять свободу. Он писал: «Самое прекрасное, что есть в мире, это живое сердце человека. Его способность любить, верить, прощать, жертвовать всем ради любви прекрасна».

Свет этой любви, человечности, свободы несут нам книги Василия Гроссмана.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru